Литмир - Электронная Библиотека

Эта фотография трогает Ганна, потому что в гла­зах матери нет ни мысли о нем. Он в школе, или у бабушки, или у какой-то миссис Шарплз, или как ее там (в детстве Ганна было слишком много женщин и слишком мало мужчин; вот поэтому, когда он вырос, то превратился в такую бабу). Конечно, сразу после вспышки и щелчка фотоаппарата к ней вернулись и ее жизнь, и ее материнство. Но лишь в тот зафикси­рованный момент Ганн увидел свою мать как нечто чуждое ему. Он помнит ее, помнит, что она многое ему прощала. Прежде всего то, что он никогда не считал ее человеком, имеющим право на свою соб­ственную жизнь. Вместо этого он оценивал ее по вопиющим речевым ошибкам и по промахам, кото­рые она совершала, когда пыталась говорить об ис­кусстве, то есть он оценивал ее, исходя прежде всего из того, что непосредственно касалось его самого. Она это знала. Он знал, что она это знала. Каждый раз он собирался преступить через себя. Каждый раз он оказывался неспособным на это.

Как бы то ни было, но эта фотография, вздувша­яся в одном уголке и загнутая в другом, которую Ганн хранил в одном из выдвижных ящиков стола, ввела меня в состояние глубочайшей депрессии. И это тог­да, когда я должен был писать сценарий для фильма по моей книге «Да здравствуют ужасы!». В конце концов, я так и остался сидеть с дымящей сигаретой «Силк Кат» во рту, опершись подбородком на ладони, с выражением, напоминающим проколотую шину. Я еле дотащился до «Ритца» к обеду. Как будто я не помнил, что должен был отобедать с верхом изыс­канности — пускающей слюни задницей Миранды из «ХХХ-клюзива», на самом деле...

Я спрашиваю тебя. Я, Люцифер, спрашиваю тебя: подобает ли Властелину ада проводить свое земное время так?

— Что я вижу? — обратился ко мне Трент Бинток после обеда. (Хотите узнать поподробнее о самом обеде? Он того не стоит.) — Я все вижу глазами Сата­ны: перед ним простирается бескрайний горизонт, он будто... будто катится на американских горках, сидя задом наперед. Он оглядывается и видит, как Небеса остаются позади него все дальше и дальше. Он катится вниз под невообразимым наклоном. Но дело в том, чувак, что это не американские горки, а реаль­ное пространство, точнее антипространство, пустое антипространство. — Его голубые, как у ястреба, гла­за поблескивали от удовольствия, как у ребенка. Он рехнулся, отметил я про себя, от кокаина и излишней самоуверенности.

— Только пространство не должно быть пус­тым. — Я сделал паузу, чтобы он мог поразмыслить над этим. Вот в этом-то и заключалась ошибка Трен­та. Десять секунд искреннего смущения. Я начинал проявлять (блин, и на последней стадии этой игры) нетерпение. — На самом деле оно будет заполнено моими последователями. Дорогой мой, ты забыва­ешь, что треть bənê ʼĕlōhîm127 была изгнана вместе со мной.

— Что это еще за Бенни?

— Дети Божьи. Ангелы. Знаешь, Трент, тебе бы изучить кое-какую литературу по вопросу, чтобы... в общем, я хочу сказать, что во всей этой истории полно бессмысленного дерьма. Ты бы как-нибудь в библиотеку сходил, что ли, пока мы еще снимать не начали. Было бы полезно.

Минуты две — я не шучу — лицо Трента сохраняло выражение просто ничем не пробиваемой радости. Его глаза так блестели, что можно было подумать, будто он вот-вот заплачет. И даже когда он сказал: «Ты чо, типа, снизошел до меня?» — эта фраза про­звучала лишь как едва уловимая тень проблеска ума.

— Трент, — произнес я с улыбкой, проведя рукой по его груди так, словно и не предполагал, на что она ему нужна, — милый, милый, славный Трент. Почему бы мне не рассказать тебе, как все было на самом деле? Почему бы мне просто не рассказать тебе то, что я помню?

— Я помню, — сказал я как-то, обращаясь уже не к Тренту (которому нужно было позвонить в Нью-Йорк — все происходило глубокой ночью), а к Хар­риет, которая просто рухнула на постель после вере­ницы вечеринок, — как я снова и снова оглядывался назад. Мне трудно изложить всё доступно, поскольку речь идет не о месте, не об осязаемом предмете. И да­же не о мысли. Правда.

Не знаю, слушала она меня или спала. Занавески были не задернуты, до самого рассвета они открыва­ли вид на франтоватые лондонские фонари под бе­зоблачным светло-серым небом. Кое-где бледно мерцали последние звезды. Где-то за горизонтом уже начинается восход солнца, безбрежный и полный какого-то благородства; этакий неистовый, щедрый дар с неистощимыми запасами тепла (конечно, ис­ключая то, что они не являются неистощимыми и что солнце пожирает само себя). Я думал о воздушных слоях этой планеты: тропосфера, стратосфера, мезосфера, термосфера, экзосфера. Думал о том, с ка­кой теплотой я буду вспоминать все это, оглядываясь назад. Вы бы сказали, что это ностальгия. Вы бы сказал и, что это изгнание...

— Если я ограничусь одной метафорой, — продол­жал я, после того как над городом пролетел самолет, ритмично мигая сигнальными огнями, — тогда, я по­лагаю, это будет... я полагаю, цвет будет голубой.

Я ожидал услышать от Харриет удивленное: «Го­лубой цвет?» — но она не проронила ни слова. Она всегда засыпает (конечно, если она спала в тот мо­мент) в одном и том же положении: лежа на животе, повернув голову направо, к окну, свесив правую руку с кровати. В этой позе она похожа на Синди Шерман128 на одной из ее фотографий. Кажется, что рядом с ее свешенной рукой вы сейчас увидите разбросанные таблетки, пустые стаканы, смятые купюры. Кто мо­жет винить вас за это? Ночью вполне возможно обнаружить рядом с ее свешанными пальцами разбро­санные таблетки, пару пустых стаканов, смятые за­писки и счета...

— Голубой цвет, — тихо повторил я. Уютный, приглушенный шум отеля, беспокойное дыхание и утомленный рассудок города, слитые воедино. — Я помню, как, оглядывался среди падающей каваль­кады, огненного потока моих восставших братьев... Харриет?.. Я помню, что видел многое из того, что вы, люди, могли бы ощутить только чувствами, ты ведь знаешь, что ощущение — самая древняя мета­фора в подлунном. Могли бы ощутить как лазурь и пространство. Особое пространство, особая лазурь; это не цвет неба в Арктике, не лазурит на полотне Бронзино «Аллегория с Венерой и купидоном» и, конечно же, не темно-синий цвет одеяния Богома­тери, даже не очаровательный зеленовато-синий оттенок этих утренних часов... Харриет? Дело в том, что у меня проблемы с тем, как передать этот цвет в фильме. Лазурь будет большой проблемой, а вот пространство, бесконечное пространство, которое было скорее не пространством, а ощущением, чувст­вом...

«Ба! — подумал я. И одновременно: — Люцифер, в чем дело?»

Я встал, пошарил в мини-баре в поисках коктейля «Лонг-айлендский чай со льдом», затем с голой задни­цей немного постоял у окна, вглядываясь в унылое небо. Я понял, дело было в том, что все это время я был так ужасно занят. Активная деятельность... да, активная деятельность начинала сказываться. В кон­це концов, это ведь всего лишь лопоухое и толстопу­зое тело Деклана Иисуса Христосовича Ганна. А чего я, собственно, ожидал, если принять во внимание ограничения, навязанные тем договором? Наверня­ка тело должно было издавать жалобные звуки. (Как бы в подтверждение моей правоты зад Ганна испустил болезненный и продолжительный звук, словно заика, который пытается произнести слово «тир» и никак не может перейти ко второму звуку в слове. Если бы Харриет не пошевелилась, почуяв сопровождавший его запах, я бы подумал, что она мертва.) Утром поч­ти всегда у меня болела спина, я, кажется, уже упоми­нал об этом, так ведь? И мое слезное пи-пи вовсе не свидетельствовало о наличии у меня выделительной системы, и лишь огромнейшим усилием воли я не обращал внимания на поселившиеся во мне около недели назад головную боль и обезвоживание орга­низма. При мысли о печени Ганна я представлял себе высушенный красный перец. Что касается его легких, они испускали запах битума и звук отслужившего свое шлифовального круга. Нет, необходимо признать, что у тела есть границы выносливости и что и плоть, и кровь взбунтуются, если их так истязать.

41
{"b":"832776","o":1}