В траве зашуршало, Горчаков заворочался, порскнули прочь лесные мыши. Постепенно Горчаков успокоился — в конце концов, дело делается, нужно собраться, сжать нервы в кулак, выполнить задание и вернуться. Разумеется, больше на подобные авантюры не соглашаться ни за какие коврижки: пусть Кудзуки подбирает исполнителей вроде Хо или толстомордого Сигеру.
— Вашбродь[155], вставайте! — шепнул Лахно.
Горчаков пружинисто вскочил, отбросив мокрый плащ, — в предрассветном сумраке маячили верхоконные.
— Пора, вашбродь.
— Веди отряд! — приказал Горчаков. — Да смотри не отклоняйся от маршрута.
— Слушаюсь!
Ехали долго, Горчаков подшучивал над дремавшим Лещинским. Позади послышался топот, подъехал Мохов.
— Арсений Николаевич, доброе утро!
— Здорово ночевали, господин командир. Можно вас на пару слов, по секрету?
— Что ж, посекретничаем. Господин переводчик, надеюсь, не соскучится.
— Как-нибудь переживу…
Горчаков поехал вперед, Мохов покусывал вороной ус.
— Ну-с, что у вас за секреты, Арсений Николаевич?
— Невеселые. Дальше идти нельзя.
— Почему?!
— Впереди — засада. Километров двадцать отсюда. Пограничники.
— Откуда сведения? — недоверчиво спросил Горчаков. — Во сне привиделись или сорока на хвосте принесла?
— Человек мой в разведку ходил. Высмотрел.
— С головным дозором пошел? Самовольничаете? Ну, я этому Лахно всыплю…
— Подождите! Зыков Ефрем наперед дозора поспешил. Он всю жизнь в тайге, привычен зверя тропить. Вот узрил[156]. А дозорных задержал до вашего распоряжения.
— Да как он смел, мерзавец!
— Э, Сергей Александрович! Лучше подумаем, что теперь делать? Идти туда нельзя.
— А маршрут?! Нам как раз к той сопке и нужно. А от нее — круто на запад. Забыли?
— Помню. Только заказано нам туда. Повяжут всех либо положат. А я ни того, ни другого не желаю. Я еще на своей свадьбе погулять хочу — обещал Ганке.
— Ладно. Зовите своего следопыта.
Ефрем Зыков глядел исподлобья, держался независимо; Горчаков, взбудораженный неприятной новостью, обрушился на мужика:
— Ты, такой-сякой, зачем туда полез? Как службу несешь, негодяй! Зачем прешься впереди головного дозора? Как только тебя не подстрелили! Правда, невелика потеря, коли жизнью не дорожишь, дело хозяйское. Но из-за тебя могли отряд обнаружить. Кто приказал идти в разведку?
— Арсений Николаевич велел. Мы под ним ходим…
— Под ним?! Я тебе покажу, сволочь!
— Ты меня не сволочи, набольший[157], я этого не терплю! Что я такого наделал? Ты мне в ножки поклониться должен, я, может, большую беду отвел. Упредил то исть.
— Упредил! На это головной дозор есть. Зачем тебе понадобилось подменять его функции? Отвечай!
— Ничего никому я не подменил. Дозор твой, извиняй на верном слове, — тьфу! Курям на смех! Ну, что косорылые в таких делах смыслят? Им бы грабануть кого, тут они — со всей душой. А тайга обхождение любит, с ней за всяко-просто не можно. Тут нога должна мягче тигровой лапы ступать, чтоб ни один сучок не хряпнул. А мы сызмальства тому обучены.
— Но тебя же могли подстрелить дозорные!
— Куды им! Рядом проехал, а они и не слыхали. И ты, набольший, на меня не шуми, лучше померекай[158], что нам теперича делать, куды подаваться. Ведь там красные, напхнемся[159] на них, враз заворот кровям сделают.
— Сколько их?
— А бог знает. Не считал. На нашу бражку хватит.
— Пулеметы?!
— Стояла парочка, должно, еще имеются.
— Ладно. Ступай.
— Погодь, набольший. Они, надо быть, тронутся скоро. Лошадей вьючат.
— Черт! Куда направляются?
— Господь ведает. Должно, к нам на свиданьице.
— Ступай.
Маеда Сигеру был уже тут как тут, нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
— Не хорсё. Очинно не хорсё. Надо, как это… потронуться.
— Поспешим, капитан, поспешим. Придется отклониться от маршрута. Скверно, но ведь есть запасной вариант.
Отряд повернул на юг, стремясь поскорее уйти от опасного соседства. Двигались до ночи, разговоры смолкли, копыта усталых коней мягко опускались в пушистый мох — шли болотом. Горчаков то и дело заглядывал в карту, возился с компасом, выверяя направление, Лещинский мечтал о привале. От верховой езды ныла поясница. Остальные тоже вымотались, устали даже привычные к переходам моховцы.
Атаман обнял Ганну. Слов не нашел, нечего было сказать. Он не знал, что будет дальше, — все неясно, расплывается в тумане. Женщина вздохнула, словно простонала, Мохов поежился: он привычно тянул лямку, но каково ей? Придержав коня, атаман подождал Зотовых, братовья ехали семейно, балагур Венка мечтал вслух:
— С красными, что ли, схлестнуться? Скучища, ажник в сон клонит.
— Типун тебе на язык! — взъярился Савка. — Мелет помело. Напхнешься на пограничников, они те душу вынут.
— Хуже смерти ничего не будет.
— Цыц. Нету больше об этом разговоров! — шумнул на них Ефрем. — Николаевич, мне бы слово сказать…
— Говори.
— Отъедем в сторонку.
Съехав с тропы, спешились, пропустив Окупцова с Волосатовым; кат устало горбился в седле. Проехали хунхузы. Безносый оглянулся. Ефрем сплюнул:
— Страхолютик! Ишь, бельма выкатил!
Замыкавший колонну Лахно прошипел:
— Ну! Чего стали?
— Тебя не спросили, — огрызнулся Мохов. — Проезжай, чего уставился?
— Виноват, господин атаман. В темноте не разглядишь. Ночью все кошки серы. Не заблукайтесь[160], темнотища, прости господи. — Лахно подхлестнул коня.
Ефрем угрюмо засопел:
— Пса бешаной. Чуть не по его — так и плетью.
— Службу несет…
— Ретив больно. Пульки, они и сзади востры…
— Но, но! Не балуй!
— Господин атаман, Арсений Николаевич. Ты нашенский, кривить душой не стану. Серчай не серчай, только муторно мне. Думка-паскудина башку так и сверлит. Кумекаю я дурным своим разумом, как бы нам коммуняки кантами не устроили. В тайге, может, они нас не настигнут, на крайний случай и утечь можно, тайга-матушка укроет. А в обрат пойдем, порешат. Пулеметами посекут. Турга по осени широкая, покель переправимся — перестреляют.
— Тогда пой отходную, вели братьям могилу копать. Похороним чин чином по православному. Волосатов молитву прочитает.
— Не смеись, Николаич, я серьезно. И черт дернул ввязаться в это заделье — сидели бы сейчас в родной избе. Эх!
— Да, дома хорошо, — подтрунивал Мохов. — Опять же женка рядом. И малец у тебя геройский.
— Не надо, Николаич…
— Геройский, да не в батьку. Батька жалкует[161], что за женину юбку не удержался. Удивил ты меня, Ефрем. Обрадовал — лучше некуда. Самый надежный соратник, столько походов сделали — и на тебе, рассопливился. А ведь ты бумагу подписывал, обещал верно служить. Клятву, значит, нарушаешь?
— Обещался, твоя правда, Николаич. Только рушить клятву не стану, дал, стал быть, выполняй, язви ее! Аккуратно толкую? Из шкуры выползу, а веленое сделаю. Обещался же. Но уж в другой раз — уволь. Ни калачом ржаным, ни пряником медовым не заманишь. Хоть золотишко сули, хоть к стенке станови — не пойду. Навоевался вдосыт!
— Дело твое. А сейчас лукавые мысли гони. И язык придави — братцам ни гугу. Окупцову с Волосатовым тоже, нечего народ мутить.
— Ну, братовья — ясно. Окупцов хоть и мироед, но мужик верный, не кинет. И за Волосана не боись. Этот лиходей от тебя не отстанет, прирос не сердцем — сердца у него нет — печенками-селезенками. Этот с тобой до гроба останется, в судный день рядом встанете.
Мохов сердито дергал ус, разговор до крайности неприятен. Волосатов — фигура одиозная, самые отпетые головорезы его чурались, о жестокости ката катились по тайге легенды, словно снежный ком обрастая страшными подробностями, то ли придуманными досужими пустобрехами, то ли и впрямь бывшими в недавнем прошлом. И вот теперь Ефрем, мужик неглупый, рассудительный, сравнял палача-живодера с атаманом, идейным борцом против советской власти! И хотя Мохов был безжалостен и жесток, сравнение оскорбляло.