Я с трудом переставлял непослушные ноги. Уже у самой площади Льва Толстого, где от Кировского проспекта отходит сразу три улицы и где мне надо было свернуть налево, я натолкнулся на сугроб и упал. Я знал, что надо встать, но не встал. По всему телу разливалась теплота. Не ныли больше ноги, и даже под ложечкой не сосало от голода. Я забыл, где нахожусь и что со мной... Я замерзал...
— Ну, открой глаза. Ну... — донёсся откуда-то издалека хриплый голос.
— Может, он уже... — сказал кто-то другой.
— Живой... Дай-ка флягу...
Голоса звучали как во сне. Потом кто-то ударил меня по щеке. Я хотел открыть глаза, но не смог. Во рту у меня стало вдруг горячо-горячо. Я глотнул. Внутри тоже стало горячо. Я совсем очнулся... Надо мной стоял человек в белом полушубке и держал в руке красноармейскую фляжку.
— Ну, вот и отошёл, — сказал человек в полушубке. — Теперь надо доставить его до дому.
И спросил у меня: — Живёшь-то далеко?
— Товарищ лейтенант, — сказал другой голос. Уже два часа...
Я оглянулся и увидел красноармейца с винтовкой за плечом.
— Живёшь-то ты где? — снова спросил лейтенант. Я рассказал. Командир покусал губу и протянул мне фляжку.
— Спирт. По ложке на чашку чаю вливать. Полезно. Лучше хлеба. — Потом лейтенант достал из полевой сумки рыбину. Сушёную воблу. И тоже отдал мне. Тут у меня сразу столько сил стало — хоть докуда дойду.
— Парнишку надо проводить, — сказал командир бойцу.
— Спасибо — сам дойду, — сказал я и засунул рыбину под пальто.
— А ты, случаем, опять не уснёшь по дороге?
— Не, — ответил я и похлопал пальто в том месте, где были спрятаны вобла и фляга. — Теперь ни за что не замёрзну.
Я сам дошёл до завода и отыскал папин цех.
Стеклянная крыша во многих местах была продырявлена, и снежинки кружились здесь, будто на улице. И сугробы были как на улице. Гудели станки. На огромном крюке по цеху ползла целая пушка. Крюк тащил её всё дальше. Я посмотрел наверх. Женщина, укутанная в одеяло, сидела в кабине, похожей на большую люльку. Вот она нажала какой-то рычаг, пушка остановилась. Крановщица снова что-то сделала. Пушка начала опускаться и скоро встала колёсами на снег. Подошли двое мужчин. Оба в валенках, лица укутаны шарфами до самых глаз. Стали рассматривать пушку.
— Павлов Павел Сергеевич... Вы не знаете, где он? — спросил я.
— А ты кто такой будешь? — спросил тот, что опирался на палочку.
— Я Вовка. Сын его...
— Тогда иди на сварочный участок. Видишь, где свет вспыхивает...
В другом конце цеха что-то трещало и как молнии полыхали.
— Иди. Отец будет рад, — сказал второй.
Я шёл по тропинке мимо запорошённых снегом танков и пушек. Возле них возились какие-то люди. Я не разглядывал их. Я спешил к отцу, и хотя уже знал, что он жив и находится здесь, в цехе, — всё равно беспокойство не покидало меня.
Отец стоял, прислонившись к большому железному ящику, и что-то записывал в блокнот. Вот закрыл его и, опираясь на палку, подошёл к женщине. Женщина была в брезентовой куртке. Лицо у неё закрывала маска с тёмными стёклами. Папа что-то сказал ей. Она кивнула в ответ. Я хотел незаметно подойти к отцу, но тут в глаза ударил такой яркий свет, что я даже вскрикнул от неожиданности.
...Вместе с отцом я подходил к станкам. Они гудели, и какие-то круги вертелись быстро-быстро. Специальные ножи резали металл, будто это и не металл, а что-то совсем мягкое.
— Ты уж, Игнатьич, продержись ещё немного. Скоро усиленное питание организуем, — сказал папа человеку с белой бородой.
Человек был привязан ремнём к большущему станку. Огромная труба медленно вращалась, и с неё вилась стружка.
— Всё сделаю, Сергеич, — глухо ответил человек и стал поворачивать какое-то колесо. Труба завертелась быстрее, а стружка стала тоньше.
— Всё сделаю, — повторил он снова, — одна у меня теперь забота... — Человек неторопливо потеребил бороду. На его груди, поверх полушубка, я увидел крест. Это был военный Георгиевский крест. Точно такой я видел в музее. Прежде, до революции, такие кресты давали лучшим воинам за смелость.
Неожиданно гул в цехе смолк. Остановилась труба. Застыла в воздухе эмея-стружка.
— Ток выключили, — сказал папа. — Пойдём, Вова.
Папа крутил ручку телефона С кем-то спорил. Требовал электроэнергии.
— Ток будет только завтра, — сказал он тихо, и голова его упала на стол.
— Пап! Ты чего? — вскрикнул я.
— Я сейчас... Только немного отдохну, — ответил отец, не поднимая головы.
— Не бойся, сынок, — сказал пожилой человек в ватнике, — батя отойдёт. У него сердце немножко...
В комнате было много народу, и все молчали. Все ждали, когда придёт в себя мой пала.
Ночевать я остался в профилактории — так назывался дом, в котором жил папа и его товарищи. Вечером сюда принесли каждому по тарелке похлёбки и по куску хлеба. Мне тоже налили целую тарелку. Похлёбка была отличная — с мукою, даже с комочками и с двумя кусочками сладкой мороженой картошки. Папа отдал мне половину своего хлеба.
Я глотал горячую похлёбку, и внутри у меня делалось хорошо-хорошо. А папа есть не стал.
— Пап, ты чего? — спросил я.
— Что-то устал, — сказал он и лёг на кровати. — Ты ешь мой суп.
— Пап, — сказал я. — Ты спирту выпей с чаем. Он полезнее хлеба. Мне бойцы дали.
Папа выпил чашку чая с ложкой спирта и соседям по комнате предложил по ложке спирта. Они не взяли. Бородатый мужчина сказал:
— У нас всё же приварок лучше. Пускай домой отнесёт.
Папа спорить не стал и есть тоже стал.
— В портфеле у меня, — сказал он, — хлеб есть. Отнесёшь домой вместе со спиртом.
Я раскрыл портфель. В нём было двадцать два кусочка хлеба — ровно столько дней папа не был дома. Это он каждый день по полпайки своей откладывал нам.
— Папоч, — сказал я, - почему ты нам всё оставил?
— Я больше получал и отрезал половину, - ответил папа.
В комнате было пять кроватей. Незнакомый парень ложился спать. В буржуйке потрескивали дрова. Бородатый человек поманил меня пальцем.
— Ты, Володя, с батькой поласковей будь, — сказал он тихо, когда я подошёл к его кровати. И как-то тяжело посмотрел мне в глаза. Он помолчал немного и спросил: — Ты Василия Васильевича, Пети Ершова батю знал?
— Ага, — ответил я.
— А меня не знаешь? — снова спросил бородатый.
— Не-а, — ответил я и отвернулся.
— А ведь я и есть Петин отец... Война. Фашисты проклятые, — сказал он задумчиво себе самому.
Петин отец... Василий Васильевич Ершов. Я вспомнил, как в день новогодней ёлки заходил в его дом... На кроватях груды одеял, будто спит кто-то... И никого... Ничего...
— А ты, случаем, не был у меня, не знаешь, как они там? — спросил вдруг Василий Васильевич. «Значит, он ничего не знает. Не знает, что все померли, что дом пустой...» Я так растерялся, что Василий Васильевич сразу это заметил и впился в меня глазами.
— Ты ничего не знаешь про моих? — спросил он недоверчиво и глухо.
Я не сразу ответил. Я думал, нужно ли сказать ему обо всём. «Если скажу, — прикидывал я, — горе может совсем свалить его. Он и так уже... А помочь он всё равно не может. Да и вдобавок, вдруг они живы...»
— Ты что-то скрываешь... — тяжело сказал Василий Васильевич.
— Не. Ничего не знаю, — сказал я так, будто это правда была. Бывает, что и правду не следует говорить. У меня голова кружится, — добавил я и почувствовал, что перед глазами и действительно круги поползли.
Я уже лежал в постели, когда ко мне снова подошёл Василий Васильевич.
— Твой отец — настоящий коммунист, — сказал он тихо. — Только бы мотор не подвёл...
— Какой мотор? — спросил я.
— Сердце, — ответил он. — Батя сутками работал. Под бомбами. Истощение, а сердце у него, понимаешь ли, неважное. Так что ты хорошее что-нибудь ему скажи про вашу жизнь. Это вместо лекарства будет.
Василий Васильевич задул керосиновую лампу.
— Спи спокойно!
— Спокойной ночи! — ответил я.