А позже, гимназистами, и с Евсом в Аптекарский огород забегали. Котьку завораживали кактусовые плантации и заросли бромелиевых или живородящих папоротников. Он мог часами говорить о каких-то многоножках. Зато Лаврика увлекал «черепаховый» пруд, где можно обучиться гребле на веслах.
На подходе к месту поразило отсутствие старинных дубовых ворот.
Теперь дорогу преграждало подобие плетня из тощих жердей. С внешней стороны висело объявление «заперто», с внутренней стороны плетень подпёрли кривым дрыном. В глубине сада какие-то люди в мешковатых одеждах, кажется, мужчина и две женщины, перемещались по грунту на коленях, воровато оборачиваясь. Справа от них пустыми глазницами таращилась на Лавра пальмовая оранжерея, как будто ставшая в коньке ниже, чем прежде. Стекла из рам то ли выбиты, то ли растасканы, перекрытия и обрешетка выломаны; местами свисая, как вывернутый карман. От немого остова оранжереи почти до входа тянулся прямоугольник безводного имплювия, заляпанного сухими листьями, травой и сучьями.
Женщины, поднявшись, подхватили тяжелые кошёлки и, озираясь, скрылись за оранжереей. Мужчина перебрался на их место, не поднимаясь с колен, принялся копаться в земле и вдруг с силой швырнул пустым лукошком в акациевый частокол напротив. Потом уставился в небо. Так и не поднявшись с колен, стал утираться рукавом. Точно, молится или плачет. И чего тут делают эти псевдо-богомольцы?
Когда Лавр уходил, будто зажмурившись всем телом – чтобы не видеть разора, спину кололи дедовы упрёки «двести лет саду Петрову, двести лет. Разорители. Нехристи». У дома Брюсовых будто очнулся. Из окон полуподвального этажа неслась граммофонная музыка, и грудной женский смех смешался с излишне громкими голосами кавалеров. Есть что праздновать? Или забыться люди хотят? Но беззаботный смех показался неуместным оскорблением слуха и чувств, скулы свело, и оскомина противная завелась: что же делается с нами? Что же?
Возле усадьбы Баевых вдоль тротуара притулилась к стене кооперации чёрная гусеница очереди. Из глубины керосиновой лавки доносилась ругань, а на улице пережевывался мякиш вялого разговора: ждать завсегда тяжко.
– В деревнях резня.
– Землю не засеють.
– Заводы встали.
– На «железке» пути сбиты.
– У дитят ручки обглоданы.
– Зима в упор.
– Цурюпа бумаги подписывает.
– Ага, их главный водку хлещет.
– В доллгаузе он.
– Большевики скоро лопнут.
– Много ты знашь…
– Весной сыпняк пойдет.
– Китайцы трупы скупають в лазаретах.
– Голод.
– Смерть.
– Проходи, давай в конец…
– Чего встал? Зенки выкатил.
– Проваливай, говорят!
На противоположной стороне Мещанской, как шкатулка, не взведенная ключиком, притих ладненький домик кузнецовской усадьбы. Мертво и пустынно показалось у Матвея Сидоровича: окна зашторены, ворота на замке, по стоякам ворот пирамидами вороха неубранных листьев, газетные клочья у ограды – вид нежилой. Бесстрастные атланты на фронтоне заняты вечным соперничеством: не отводят взгляда друг от друга. Каменным изваяниям безразлично, что там с человеком, хозяином или прохожим. Длится вечное противостояние: держат небо, набрякшее то ли водой дождевой, то ли враждой… Вспомнились семейные застольные споры: тема посильности и непосильности, тяжкая ноша – всегда кара. Нету спорщиков в живых. А каменные атланты бодрствуют. Таких, поди, и не сыскать во всей Москве, всего у одних Кузнецовых и есть. Домашняя молельня святого Матфея за кузнецовским палисадом затушенной свечой стоит, забит крест-накрест вход досками. И ни лампадки в стрельчатых окнах, ни пения клиросного. А ведь нынче праздник двунадесятый – Воздвижение Креста Господня. В слободском храме у Илии Пророка, поди, праздничная служба идет. Пойти ли?
Обошел «хвост» керосиновый, а на тротуаре другой загибается.
– Что дают, братцы?
– Табак.
– А вчера конину тута давали!
– Конёкс-с по двадцати пяти рубликов за фунт прежде брали.
– Нынча тыща, поди.
– В Крещенье верблюжатину жрать будем.
– О, газетные утки закрякали! Слыхали, чё брешут?
После в «ситцевый хвост» упёрся, потом в «сахарный» и так по всей Мещанке: не пройти. По пути праздничного, победного настроя не сыскал. Настрой будничный, торговый, брюхо говорит, не душа. Дошагал до водонапорных башен на привокзальной площади. Сверкают их шахматные туры карминным тарусским мрамором, по-прежнему сторожат с двух сторон Крестовскую заставу. В верхнем этаже окошки-бойницы светятся, должно быть, конторские сводку пишут. На ажурном мостике между башнями образ Божьей матери «Живоносный источник», к Кремлю обращен. Не сбили еще, удерживается Матушка! И снова на душе потеплело. Если прямо посмотреть и вверх на геппнеровские башни, увидишь прежнюю картинку: зубцы вгрызаются в небо. Как будто и нету никаких большевиков. Как будто Советы – мистерия и буффонада. Главное не глядеть на вокзальный шпиль с красным полотнищем. Главное, не опускать глаз долу, на кожаные спины, на голенища в гармошку, на мусор и плевки.
Тот ли это город? Смрадный, каменный, дремучий.
Горько тебе, город Божий. Горько тебе.
Перешёл «железку», башни остались за спиной. Стал краем Пятницкого кладбища спускаться к базару. Опять Чепуха-на-чепухе вспомнился. Ещё учась в пансионе, собрались ночью идти на кладбище. И почему ночью?! Но дело действительно прелюбопытным казалось. От кого-то из отцовых пациентов Котька узнал, на Пятницком есть странная могила. Захоронена одна голова. Трое суток в великой тайне выдвигали версии, но идти ночью за их разгадкой собрались под Радуницу, праздник поминовения мёртвых. Лаврику не внушала надежды мистическая затея, но невозможно оставить товарища.
Котька сам себя выдал, подбирая экипировку: фетровую шляпу папаши, карбидный фонарь и дедову крылатку. Мать, застав сына за сборами, по странному набору предметов угадала замаячивший вояж и настояла на расспросах в присутствии отца. Котя физиологически не выносил ложь. Планы ночной одиссеи рухнули.
И с каким же облегчением Лаврик выдохнул, когда вылазка сорвалась. Его часто хвалили за правильность. Он с детства не доставлял хлопот взрослым: ни кормилице, ни приходящей няне, ни матери, ни отцу. Он всегда уступал старшим. Подчинялся многочисленным запретам. Сносил укутывание и закармливание. Но, странно, когда его хвалили за верный выбор, правильное решение, достойное поведение – откуда-то снизу, из пустот живота, к сердцу и горлу подступало протестующее недоумение: за что? Ведь так сами и учили его поступать. Не так ли и все поступают? Не солгал, не обидел, не прекословил – ведь так не трудно быть безупречным. И Лаврик не знал способа прекратить бесконечное «похвальное поведение»; делать гадости и бедокурить ему не по сердцу. А когда с годами то же самое одобрение врождённых черт он стал получать и от людей близко не знавших его, недоумение переросло в раздражение. Словно, он не верил в чужую искренность и собственную заслуженность одобрения: «Лист лавровый, лаврушечка ваша, давит не хуже камушка пудового».
Для друзей-гимназистов, Лаврика и Евса, так и осталось тайной, как голова умершего инженера, защищавшего имущество Маньчжурской железной дороги, оказалась в Москве. Нынче и вовсе не до историй китайцев-боксеров, отрезавших головы. Нынче столько голов покатилось под ноги – не поддается счету.
У рынка совсем стемнело, к вечеру тут пусто. Наплевано, прилавки жиром лоснятся, поблескивают, до завтра здесь будет тихо и не убрано. С утра опять придет лабазник с сахарными головами, торговка с селедкой-заломом, крестьянин с салом и библиотекарь или учитель с подстаканником серебряным, с чашкою фарфоровой или с крестиком нательным золотым – выменять на пару селедок, на шмат сала, на миску картофелин.
Горько тебе, город Божий. Горько жителям твоим.
К храму Илии Пророка так и не подошёл, с Горбатого мостка свернул к тупику. После длинного дня впроголодь возвращался неосвещенными улицами, глядел на черные окна флигеля и Большого дома, сочинял себе: ждали родные, а не дождавшись, задули свечи, улеглись спать, оставив под накрахмаленной салфеткой крокембуш или калач с маком. Обман помог разве что на минуту. Отпер замок, распахнул двери, услыхал глухой звук своего шага в пустоте, да шорох удирающих мышиных лапок по деревянным скамьям, столешнице и половицам – один, один. Вот тут-то и настиг ропот: если б не те – новые, бесшабашные примитивисты с веселыми сумасшедшими глазами, рыскающие по городу с нигилистскими идеями, разрушающие и созидающие на руинах безумцы, оскорбители обитающих в гробницах, бугровщики, ловцы, опустошители, источники энергии разрушения, весельчаки-любители войн и революций, кожаные кентавры, если бы не они – прельщённые – жизнь полная и разумная не пресеклась бы. Мир не рухнул бы. Не снялись бы люди с земель своих. В ропоте таком копилась двойная крамола: неприятие власти и воли Божьей. Он не отважился пойти против Сущего – смирялся с потерей, но против тех, кентавров, не умел быть кротким. И жил, ощущая свою отделенность, вычеркнутость от преобразующих правила жизни. Преобразующие до поры не обращали внимания на устранившегося. Стояние в стороне – единственное сейчас возможное для него положение. Возможный исход – устоять. Жил бесчувственно, отрешённо посреди светопреставления, жил мечтою об опровержении окружающего абсурда: может, и нету никаких большевиков?