Чепуха-на-чепухе, чепуха-на-чепухе…друг славный, славный Евс.
Если теперь незачем идти в Последний переулок и Евс действительно отбыл в Туретчину или Эфиопию, то айда смотреть город. Пройти тем маршрутом, какой не раз с отцом выбирали, найти Москву прежней, довоенной, допереворотной.
Горбатым мостком перебрался к базару. Рыночный гомон гнал дальше и даже запахи не остановили. Стоят последние золотые и солнечные дни, где город жив солнцем. Подался на Ерденевскую слободу и оттуда к путям Виндавского вокзала. Запах горячего железа тотчас напомнил страшный путь домой, кровь и смерти напомнил. Доносились переборы гармошки и сухой, надтреснутый голос, оравший частушку:
Ляпота, ляпота
Ей, гуляй, гопота
Жизня распрекрасная
Покуда Москва красная
Обошел стороною платформу, вагоны под паром. На вокзал заглядывать ни к чему, хоть и кричит паровоз призывно. Выбрался на Вторую Мещанскую, а поперек неё, дворами, полисадами, где и огородишком, сразу на Третью. Прежде далеко вдоль обходить приходилось. Теперь заборы – роскошь. Уже другой вид у улицы, не парадный, а обнажающий, стыдный, как взгляд с тылу, из-под подолу, с черного хода. Всюду задние лестницы, сарайчики, проходные арки и тупички. Сотворили из городских улиц проселочные дороги со сторожками в саду. Из форточек трубы самоварные торчат и тут, и там, новые пролетарские печки. А флагов кумачовых понатыкано больше, чем труб печных. В воздухе не яблочный дух, а зловоние, ядовитые испарения нечистот. Не чищены мостовые. Ступени лестниц и крылечки заплеваны. Тут и хорошие дожди не справятся.
У доходного дома Солодовникова остановился. Дом-каре удивлял непохожестью на дома-соседи тем, что с угла на две улицы спускался, и лифтами – делом в Москве не частым. Здесь ведь Николай Николаич Колчин проживал, покойного отца знакомый. Но сколько окон сейчас безразлично глазело на Лавра, не узнать, где квартира инженера.
– Чего выглядаешь, сынок? – старуха с бельевой корзиной тоже залюбовалась оконным рядом.
– Знакомец тут прежде жил…до Переворота.
– Ты что, сынок…приезжий, никак?
– Здешний.
– Да разве нынче можно так-то?! Молчи. А знакомца тваво не найти таперича. Всех перетусовали. Человеков много, людей мало. Встренешь знакомца, а тот норовить на другую сторону перейти, глаза долу. Здоровкаться перестали, даже соседския. А как заговорить, так всё об одном: как моетесь, чаво ядите, чем топите. А ране-то и про фасон, и про засол, и про звон колокольный…
– Помочь?
– Не. Отдышусь малость. Таперича на вулице и не присесть. На растопку скамьи-то ушли. И заборы. Утром выйдешь во двор, а двора и нет. И дворники испарились. Одне комиссары остались. Када тольки повыведутся…
– Скоро. Ну, спаси Христос!
– Во славу Божию!
Разошлись.
Из окна первого этажа на парнишку в шотландском свитере и бабку с бельевой корзиной взглянул мужчина, притулившийся виском к перемычке деревянной рамы. Что-то уловимо знакомым показалось ему в фигуре паренька, задравшего голову на верхние этажи. Но мужчина не задержался взглядом на тех двоих, перенесся на раздумья о водомерах насосной станции. Из-за соседнего дома, мрачно нависая над крышею, вылезали верхушки геппнеровских башен – Крестовских водонапорок. Сегодня он не мог смотреть на их помпейские зубцы. «Страшно ходить по пустому дому, который когда-то был счастливым. И общее состояние существования невозможно. Застрелиться, что ли? И одним махом покончить…». В глубине квартиры нервно забился дверной звонок, противно со стены заскрежетал зуммер телефонного аппарата, и в унисон им загрохотали кулаком во входные двери. Страх всегда на поверхности, даже когда и вины за собой не знаешь. По нынешней людоедской жизни любой внешний повод есть предлог попрощаться. Но тут и проститься не с кем. Хозяин холостяцкой квартиры задумчиво повременил и всё же пошел отворять.
На Третьей Мещанской, не доходя Филипповского храма, Лавр замедлил шаг. Здесь среди каменных трехэтажек с проходными арками приютилась деревянная усадебка одного артиста. Имя его Лавр позабыл, а вот пудельков тутошних, белых, помнил. Посмотреть на них съезжались нарочно с разных слобод города. И Улита-кормилица водила маленьких Лаврика и Дара посмотреть Чучо и Мучачу. Пудельки выступали как обученные цирковые собачки. Случайные прохожие и зрители из приезжих вызывали на бис. Радость, радость. Где ты есть, радость? Что ты есть, радость? Теперь ворота усадьбы плотно затворены, ни дымка, ни звука. И яблоки нетронутыми на ветках висят. Десятки глаз, должно быть, на них смотрят, ждут, как поспеют, или как стемнеет.
Издалека виден вытянутый шпиль башни. И тепло сделалось: жива Сухарева. Вышел на площадь. Тут оживленнее. По мостовой в обе стороны катят автомобили и извозчики. Тащится понурый народ, все больше в картузах, бескозырках, кадеты без погон, дамы без шляп, мужики в ватниках не по погоде. Будто нарочно стараются придать себе вид попроще. Площадь переходить не стал. Остановился напротив низенькой фигурки в кепи. Человек стоял у пустой трибуны спиной к «Троице в Листах», лицом к площади и пристально смотрел Лавру в лицо. Они встретились взглядами через пространство, пересекаемое проезжающими экипажами, долго всматривались. Первым не выдержал Лавр, отвел взгляд, отвернулся. У подножия Сухаревой под провисшим красным полотнищем завязалась толпа, но реденькая, не в пример прошлым скоплениям даже будних счастливых дней. Теперь никто не поднимался по крутому лестничному полотну, никто не спускался. И вся она – башня, словно сжалась, затаилась, притихла, старалась не выпячиваться своею имперской помпезностью среди малорослых зданьиц, людей в шинелях, в новой пролетарской хронике города. Да и ход часов башенных выдохся: встали на одиннадцать с четвертью.
Лавр перешел к странноприимному шереметьевскому дому. Здесь прежде Костин отец служил, профессор Евсиков. Ближние окна лазаретские горели желтым, болезненным светом. Когда гуляли на Сухаревой площади с отцом, папаша рассказывал маленькому Лаврику, как видел живого кита в Москве. Владелец морской выставки Эглит привёз такой аттракцион: кит с фонтаном. А город громилу эдакого не принимал. Лишь двор Шереметьевской больницы подошёл для представлений. Здесь возвели бассейн и запустили самого настоящего кита. Вся Москва на Сухаревку съезжалась поглазеть. А Лаврик всякий раз просил, проезжая площадь, «папаша, про кита расскажи». Посреди весёлого ужаса и приятные воспоминания город держит, не упускает напомнить: жила здесь радость прежде. Обернулся на низкорослого в кепи, всё глядит. Повернул обратно на Первую Мещанскую, ушел с площади. А в спину вперился тот, в кепи, что не мог сойти с постамента.
В чайной лавке Перлова на Первой Мещанской теперь советский цветочный магазин. На дверях табличка: «для совслужащих и коммунистов». С тумбы газеты трубят: беспроигрышная лотерея-аллегри! Билетик за сто тысяч рублей! Помоги голодающим! Помогите инвалидам! Газеты, крики глашатаев, афиши, плакаты, слухи… А правды нет.
Сердце билось навстречу милому одному местечку. И как болезненно люди бывают привязаны к месту. Надеялся и это место застать в живых, как Сухареву башню. Пусть там всё будет прежним. «Алавар! Алавар!». И самому смешно от детских своих грёз. Сколько раз с мамой и дедом гуляли по тропинкам Ботанического университетского сада – Аптекарского огорода, под петровскими пихтами и лиственницами, любовались пальмами и «английским садиком», следили за форелью и юрким лососем в имплювии. Дед неплохо разбирался в ботанике и, громко рассказывая маленькому Лаврику о Howea forsteriana – Ховея Фостера или о Pandanus reflexus – Панданус рефлексус, собирал вокруг себя кружок любопытствующих нянек и бонн с подопечными. Как Лавр тогда гордился дедом – высоким седоголовым стариком с молодцеватой выправкой, неизменно вызывавшим внимание гуляющей публики! Тут же вспомнилась бабушка – под стать деду – своему супругу: рослая и стройная, но совершенно иного склада характера. Не любила шумных обществ, не желала чужого интереса. А её собственного внимания хватало на каждую душу из домочадцев. Так и замерла в памяти, свечой, горящей к Богу; когда не вбежит Лаврик в её спальню, всё бабушка у иконостаса стоит: то одного отмаливает, то другого. Повертится Лаврушка у ног её, не посмеет, голоса подать и убежит прочь. Знает, бабушка непременно спросит, чего забегал, когда договорит с Богом.