МАРИНА ЦВЕТАЕВА
Неотправленное письмо Игорю Северянину
Начну с того, что это сказано Вам в письме только потому, что не может быть сказано всем в статье. А не может — потому, что в эмиграции поэзия на задворках — раз, все места разобраны — два; там-то о стихах пишет Адамович и никто более, там-то — другой «ович» и никто более, и так да лее. Только двоим не оказалось места: правде и поэту.
От лица правды и поэзии приветствую Вас, дорогой.
От всего сердца своего и от всего сердца вчерашнего зала — благодарю Вас, дорогой.
Вы вышли. Подымаете лицо — молодое. Опускаете — печать лет. Но — поэту не суждено опущенного! — разве что никем не видимый наклон к тетради! — все: и негодование, и восторг, и слушание дали — далей! — вздымает, заносит голову. В моей памяти — и в памяти вчерашнего зала — Вы останетесь молодым.
Ваш зал… Зал — с Вами вместе двадцатилетних… Себя пришли смотреть: свою молодость: себя — тогда, свою последнюю — как раз еще ус пели! — молодость, любовь…
В этом зале были те, которых я ни до, ни после никогда ни в одном литературном зале не видала и не увижу. Все пришли. Привидения пришли, притащились. Призраки явились — поглядеть на себя. Послушать — себя.
Вы — Вы же были только той, прорицательницей, Саулу показавшей Самуила[15]…
Это был итог. Двадцатилетия. (Какого!) Ни у кого, может быть, так не билось сердце, как у меня, ибо другие (все) слушали свою молодость, свои двадцать лет (тогда!). Кроме меня. Я ставила ставку на силу поэта. Кто перетянет — он или время! И перетянул он: Вы.
Среди стольких призраков, сплошных привидений — Вы один были — жизнь: двадцать лет спустя.
Ваш словарь: справа и слева шепот: — не он!
Ваше чтение: справа и слева шепот: — не поэт!
Вы выросли, вы стали простым. Вы стали поэтом больших линий и больших вещей, Вы открыли то, что отродясь Вам было приоткрыто — природу, Вы, наконец, разнарядили ее…
И вот, конец первого отделения, в котором лучшие строки:
— И сосны, мачты будущего флота…
— ведь это и о нас с Вами, о поэтах, — эти строки.
Сонеты. Я не критик и нынче — меньше, чем всегда. Прекрасен Ваш Лермонтов — из-под крыла, прекрасен Брюсов… Прекрасен Есенин — «благоговейный хулиган» — может, забываю — прекрасна Ваша любовь: поэта — к поэту (ибо множественного числа — нет, всегда — единственное)…[16].
И то, те… «Соната Шопена», «Нелли», «Каретка куртизанки»[17] — и другие, целая прорвавшаяся плотина… Ваша молодость.
И — последнее. Заброс головы, полузакрытые глаза, дуга усмешки и — напев, тот самый, тот, ради которого… тот напев — нам — как кость — или как цветок… — Хотели? нате! — в уже встающий — уже стоящий — разом вставший — зал.
Призраки песен — призракам зала.
ВАДИМ ШЕФНЕР
Поздняя рецензия
В поэзии он не бунтарь и не пахарь,
Скорее — колдун, неожиданный знахарь;
Одним он казался почти гениальным,
Другим — будуарно-бульварно-банальным.
Гоня торопливо за строчкою строчку,
Какую-то тайную нервную точку —
Под критиков ахи и охи, и вздохи —
Сумел он нащупать на теле эпохи.
Шаманская сила в поэте бурлила,
На встречи с ним публика валом валила,
И взорами девы поэта ласкали,
И лопались лампы от рукоплесканий.
И слава парила над ним и гремела —
Но вдруг обескрылела и онемела,
Когда, его в сторону отодвигая,
Пошла в наступленье эпоха другая.
И те, что хулили, и те, что хвалили,
Давно опочили, и сам он — в могиле,
И в ходе времен торопливых и строгих
Давно уже выцвели многие строки.
Но все же под пеплом и шлаком былого
Живет его имя, пульсирует слово, —
Сквозь все многослойные напластованья
Мерцает бессмертный огонь дарованья.
ДАВИД САМОЙЛОВ
Северянин
Отрешенность эстонских кафе
Помогает над i ставить точку.
Ежедневные аутодафе
Совершаются там в одиночку.
Память тихая тайно казнит,
Совесть тайная тихо карает.
И невидимый миру двойник
Всё бокальчики пододвигает.
Я не знаю, зачем я живу,
Уцелевший от гнева и пули.
Головою качаю и жгу
Корабли, что давно потонули.
КОНСТАНТИН ПАУСТОВСКИЙ
О Северянине
Меня приняли вожатым в Миусский трамвайный парк… Миусский парк помещался на Лесной улице, в красных, почерневших от копоти кирпичных корпусах. Со времен моего кондукторства я не люблю Лесную улицу. До сих пор она мне кажется самой пыльной и бестолковой улицей в Москве.
………………………………………………………………………………………
Однажды в дождливый темный день в мой вагон вошел на Екатерининской площади пассажир в черной шляпе, наглухо застегнутом пальто и коричневых лайковых перчатках. Длинное, выхоленное его лицо выражало каменное равнодушие к московской слякоти, трамвайным перебранкам, ко мне и ко всему на свете. Но он был очень учтив, этот человек, — получив билет, он даже приподнял шляпу и поблагодарил меня. Пассажиры тотчас онемели и с враждебным любопытством начали рассматривать этого странного человека. Когда он сошел у Красных ворот, весь вагон начал изощряться в на смешках над ним. Его обзывали «актером погорелого театра» и «фон-бароном». Меня тоже заинтересовал этот пассажир, его надменный и, вместе с тем, застенчивый взгляд, явное смешение в нем подчеркнутой изысканности с провинциальной напыщенностью.
Через несколько дней я освободился вечером от работы и пошел в Политехнический музей на поэзоконцерт Игоря Северянина.
«Каково же было мое удивление», как писали старомодные литераторы, когда на эстраду вышел мой пассажир в черном сюртуке, прислонился к стене и, опустив глаза, долго ждал, пока не затих нут восторженные выкрики девиц и аплодисменты.
К его ногам бросали цветы — темные розы. Но он стоял все так же неподвижно и не поднял ни одного цветка. Потом он сделал шаг вперед, зал затих, и я услышал чуть картавое пение очень салонных и музыкальных стихов:
Шампанского в лилию! Шампанского в лилию! —
Ее целомудрием святеет оно!
Миньон с Эскамильо! Миньон с Эскамильо!
Шампанское в лилии — святое вино!
В этом была своя магия, в этом пении стихов, где мелодия извлекалась из слов, не имевших смысла. Язык существовал только как музыка. Больше от него ничего не требовалось. Человеческая мысль превращалась в поблескивание стекляруса, шуршание надушенного шелка, в страусовые перья вееров и пену шампанского.