Литмир - Электронная Библиотека

Биография Баратынского – не исполненная крайностей жизнь поэта, а довольно верный оттиск средней человеческой участи. В дошкольном детстве и в начальную пору учебы мальчик радовал домашних – это в порядке вещей. Сильно проштрафился в отрочестве и с лихвой поплатился за свой проступок – но многие расхлебывают годами художества юности. Был общителен смолоду, замкнулся с возрастом – обычное явление. Женился, ушел с головой в семейные заботы, держал с женой оборону против родни и недругов, как правило – мнимых, – знакомо и это. Но при прочих равных Баратынский имел дар и высокую способность к извлечению опыта – и “средней человеческой участи” оказалось вполне достаточно для обретения мудрости. Легкой, в сравнении, например, с полежаевской, солдатчины хватило, чтобы безошибочно распознать нежить деспотической власти: “Обыкновенно она кажется дремлющею, но от времени до времени некоторые жертвы выказывают ее существование и наполняют сердце продолжительным ужасом”. Досадная авторская недооцененность при жизни, не сопоставимая, конечно, с отверженностью многих отечественных поэтов, позволила сформулировать стоическое литераторское кредо: “Россия для нас необитаема, и наш бескорыстный труд докажет высокую моральность мышления”.

Незадолго до своей скоропостижной кончины Баратынский пережил то, что Пастернак назвал “из века в век повторяющейся странностью” – “последним годом поэта”. Он испытал чрезвычайное воодушевление, прилив сил, бодрость духа, так не свойственные ему, меланхолику, созерцателю, скептику. Поэт вел, причем небезуспешно, хозяйственные дела сразу двух поместий; гражданские предчувствия его были радужны – “У меня солнце в сердце, когда я думаю о будущем”; Баратынский отправился наконец с семьей в долгожданную и первую поездку за границу; окунулся в шум парижской жизни; написал на пути в Италию единственное, вероятно, вполне мажорное стихотворение “Пироскаф” – и на таком душевном подъеме умер в Неаполе сорока четырех лет от роду.

Чтение жизнеописаний – соблазнительное занятие. Может возникнуть иллюзорное чувство прозорливости. Благодаря случайным обмолвкам и поступкам героя биографии механизм чужой судьбы, чего доброго, предстанет наглядным и постижимым. (Маяковский, эпатируя читателей, признается, что не дочитал “Анну Каренину”: “Так и не знаю, чем у них там, у Карениных, история кончилась”. Как чем? – Самоубийством.) Но как бы ни был остроумен и догадлив прозорливец за чужой счет, чертеж его собственной жизни проступит вполне отчетливо лишь тогда, когда тот единственный, кого это касается напрямую, разглядеть его будет уже не в состоянии.

Вот и биография Баратынского дает повод к фаталистическим выкладкам. Всю жизнь море было его idée fixe. И, умудренному мужу, ему случалось мерить свое самочувствие морской мальчиковой мерой: “Я… бодр и весел, как моряк, у которого в виду пристань”. В отрочестве флот сильно влек Баратынского. Уговаривая отпустить его в морскую службу, он с подростковой велеречивостью писал матери, что судьба равно настигнет его и в Петербурге, и на Каспийском море. Все-таки на Средиземном.

Можно зайти с другой стороны. Сызмальства поэт обнаружил в себе “страсть к рассуждению”. И судьба на свой лад учла эту склонность: долгие годы молодому человеку просто не оставалось ничего другого, как философствовать и учиться стоицизму, – Баратынский был, по существу, поражен в правах, и облегчение его участи целиком и полностью зависело от слепой игры случая, то бишь настроения монарха. Снова, по-видимому, удается разобрать написанное на роду.

Но может быть, разум насильственно привносит смысл и цель в стихию, где им и места-то нет. Сравнил же Пушкин поведение судьбы с повадками огромной обезьяны… Но если это и так, жизнь поэта Баратынского все равно стройна и содержательна. Пушкин же горячо настаивал на том, что даже в ничтожестве своем незаурядный человек – незауряден. Биография Баратынского замечательна тем, что она приобрела черты, присущие его лирике. Жизнь Баратынского умна и элегична, потому что такова эта поэзия. Творчество настоящего поэта всегда первично по отношению ко всему остальному, подчиненному и согласующемуся с искусством, как придаточное предложение с главным, в данном случае – придаточное биографии.

1998

Злой Бунин И. А. Бунин. Публицистика 1918–1953 годов. – М.: Наследие, 2000.

С советского отрочества запомнилась интеллигентская характеристика Бунина: “злой”. Как постоянный эпитет в фольклоре: серый волк, красна девица, злой Бунин. Перво-наперво, разумеется, и талантливый, и стилист, каких мало, и последний из могикан, но и злюка тоже… Спросишь старших: почему? И слышишь в ответ: желчен, однозначно оценивал неоднозначные явления, словом, вырастешь – поймешь.

А что им еще оставалось говорить, старшим? Они ведь были не циники, а добропорядочные люди с потребностью в самоуважении. Согласись они с правотой бунинской злости, им бы пришлось признаться в собственном прозябании. А так выходило, что они – взрослые, умудренные, диалектики, наконец. Бунин недопонял, а они поняли. Интеллигент ведь в переводе с латыни, в числе прочего, и “понимающий”; но Бунин был не интеллигентом, а отпрыском захудалого дворянского рода и дорожил бременем наследственной сословной чести, которая тем и отличается от интеллигентских нравственных понятий, что каким-то вещам в понимании отказывает. А советские подневольные диалектики пытались сохранить лицо, снося, чего “терпеть без подлости неможно”, и себе в оправдание вторили, например, Горькому, обвинившему Бунина в “слепоте ненависти”. Бунин Горькому отвечал на это: “…не слепоту проповедовал я, а именно ненависть, вполне здравую и, полагаю, довольно законную”.

На пятистах страницах бунинской “Публицистики 1918–1953 годов” отчетливо слышны две главные темы: гибель страны и гнев в адрес идейного попустительства этой гибели со стороны просвещенных соотечественников.

...

В России была тогда такая мерзость библейская, такая тьма египетская, которых не было на земле с самого сотворения мира, люди ели нечистоты, грязь, трупы, собственных детей и бабушек, многотысячными толпами шли куда-то на край света, куда глаза глядят, к какому-то индийскому царю… В Москве, глухой, мертвой, рваной, вшивой, тифозной, с утра до ночи избиваемой и всячески истязаемой, замордованной до полной потери образа и подобия Божия, люди испражнялись друг при друге, в тех же самых углах, где они ютились, и каждую минуту всякий ждал, что вот-вот ворвется осатанелый от крови и самогона скот и отнимет у него, голодного Иова, последнюю гнилую картошку, изнасилует его жену или мать, ни с того ни с сего потащит и его “к стенке”… А старики (речь о Вячеславе Иванове и Михаиле Гершензоне. – С. Г.) сидели и поражали друг друга витиеватым красноречием на тему: лучше быти без культуры или же нет?

Приобретшая тогда популярность теория, что культура и цивилизация враждебны друг другу, судя по всему, претила Бунину. Для него отношения культуры и цивилизации – родственные, причинно-следственные, взаимопроникающие. Более того, уклад и даже комфорт – многочисленные удобные и красивые поезда, пароходы, гостиницы бунинской прозы – одухотворены и не противопоказаны поэзии.

...

В степи, где нет культуры, нет сложного и прочного быта, а есть только бродячая кибитка, время и бытие точно проваливаются куда-то, и памяти, воспоминаний почти нет. <…> А воспоминание <…> и есть поэзия.. Оттого-то так часто и бывают истинные поэты так называемыми “консерваторами”, то есть хранителями, приверженцами прошлого. Оттого-то и рождает их только быт…

Неслучайно в знаменитом стихотворении Мандельштама ностальгический перечень утраченных навсегда предметов обихода звучит как признание в любви к уже запретной европейской культуре: “Я пью за военные астры, за все, чем корили меня…”

23
{"b":"829358","o":1}