Первое. Занятый по преимуществу словами и самим собой, поэт изо дня в день пишет идеальный автопортрет, воплощает на бумаге мечту о себе. Тактичное иносказание “лирический герой” мы вольны понимать и в изначальном смысле – поэт героизирует себя, проявляет самые яркие свойства своей личности, приглушенные в быту житейским трением. Постоянное общение с идеальным двойником дисциплинирует автора, помогает ему не опуститься и выстоять. Автор чувствует, что слишком большой разрыв между ним и лирическим героем – пагубен для обоих: опустошенность отзовется в лучшем случае немотой, в худшем – пустословием.
Но нравственная отдача от творчества знакома не только пишущему, она ощущается и читателем.
Поэзия относится к реальности как беловая рукопись к черновику. Драматизм жизни не выдумка искусства. Драма в природе вещей, но вещи ее застят. Поэзия наводит жизнь на резкость, и главная праздничная основа существования проступает из повседневной невнятицы. Поэзия – это сослагательное наклонение жизни, память о том, какими мы были бы, если бы не… Короче говоря, поэзия в состоянии улучшать нравы.
Второе. Жизнь, как известно, не сахар. Одиночество, может быть, самая горькая из всех напастей. Человеку часто не с кем поделиться унынием, внезапной мыслью, хорошим настроением, но он открывает книгу, и он – “уже не один”. Оказывается, совсем чужие люди – “уже были здесь”, думали, радовались, огорчались примерно так же, как он, и из-за того же самого, что и он. Теперь эти люди ему не чужие. Обнаружившееся духовное сходство мешает подростковому чувству собственной исключительности, но все мы рано или поздно становимся взрослыми и по горло сытыми собственной исключительностью людьми. Значит, искусство – это еще и общение. И поэзия – лучший способ общения, потому что самый эмоциональный.
И третье. Кофе на огне набухает, точно силится снять через голову свитер; в слове “поезд” уже наготове опоздание; после двадцатилетнего перерыва старый опальный поэт выступает на публике в пиджаке, застегнутом от воодушевления не на ту пуговицу… Это все дорогостоящие мелочи мира, в котором мы почему-то очутились на время в первый и в последний раз. Стыдно быть тугим на ухо и подслеповатым. Если нас больше ругани обижает невнимание к нашему маленькому творчеству, то что говорить о равнодушии к Творению, о недуге машинального существования! Поэзия помогает ценить жизнь. Даже когда поэт клянет мироздание, он его все-таки заметил, оно его не на шутку взволновало. “Наблюдательность – добродетель лирического поэта”, – сказал Мандельштам. Осмелюсь добавить, что наблюдательность – род признательности. Поэзия всегда в конце концов – бесхитростная благодарность миру за то, что он есть.
1997
Размер потери
В суровой элегии “Безумных лет угасшее веселье…” Пушкин выражает надежду, что остаток дней ему все-таки скрасят наслаждение искусством (“вымыслом”) и любовь. Поэт не уточняет, правда, имеет он в виду радость собственного творчества или сильные впечатления от чужих произведений. Но для сегодняшнего разговора эта неопределенность даже и кстати, поскольку сейчас уважаемые, талантливые и проницательные эксперты равно невысокого мнения как о читателях – любителях современного вымысла, так и о его творцах, считая первых профанами, а вторых – прожженными профессионалами-беллетристами или простодушными рутинерами.
О беллетристах не теперь – мне хотелось бы поговорить о рутинерах, вернее – о “рутине”.
В нынешней вымышленной прозе, претендующей на серьезность, знатоки наметанным глазом угадывают родство с товаром second hand и предрекают или даже констатируют окончательное вырождение такого рода словесности, проча на ее место non-fiction. Против фактов не попрешь, и крыть почти что нечем. Но осознаем все-таки “размер потери”. С чем мы расстаемся безвольно, как загипнотизированные, и что получаем взамен?
Добро бы у нас вовсе отпала потребность в традиционной духовной пище – плодах фантазии. Вряд ли. Держим мы свою голодовку не лучше Васисуалия Лоханкина, время от времени подкрепляя силы классикой, а эстетический диатез от решительного перехода на новый духовный рацион пытаемся подлечить, используя нехудожественные жанры (переписку, дневник, маргиналии, филологические заметки и т. д.) не по назначению, а как художественные – как бы художественные.
Но самую драматичную переписку, самый пронзительный дневник, тонкие и точные заметки по случаю отличает и сближает одно – ослабленный эстетический заряд. Художественный эффект в полную меру и не предполагался авторами так называемых “человеческих документов” – пусть даже и вышли они из-под пера талантов и непревзойденных стилистов. Балерина ходит, садится, стоит в очереди к прилавку и спешит на электричку пластичней и краше простой домохозяйки, и этим можно полюбоваться, но во всех перечисленных случаях она не занимается искусством. В ее телодвижениях нет целенаправленных усилий таланта; значит, целое измерение – замысел – упразднено за ненадобностью. Тютчев, конечно, сказал: “Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…” – но сказал-то он “как”, а не “какое”!
Помимо отсутствия эстетического замысла, документальным и склонным к документалистике жанрам, по определению, приходится обуздывать воображение. Разумеется, у творческих людей фантазия и вымысел просачиваются всюду, но в non-fiction они дают о себе знать не напрямую, а по касательной – то как ложная память, то как прямая корысть и подтасовка фактов, то как издержки энтузиазма и т. п. Аналогия с бытовой пластикой балерины опять же уместна, потому что в non-fiction нет и быть не должно принципиальной установки на игру воображения – оно и теплится постольку-поскольку, вполнакала. Зато окорачивают автора в документалистике самые что ни на есть посторонние по отношению к искусству поводы: причинно-следственная связь реальных фактов, а не логика игры; приличия и такт (хотя в последнее время нередки попытки нарушением нравственных норм возместить нехватку артистизма) и другие совершенно нехудожественные резоны.
Между тем оптика “магического кристалла” не только не замутняет изображаемую коллизию или характер, а, напротив, проясняет, наводит на резкость. Известно, например, что старый князь Болконский “списан” с Ивана Яковлева, отца Герцена, – одного из самых запоминающихся героев “Былого и дум”. Ну и у кого вздорный старик аристократ получился живее – у хроникера или у сочинителя? И дело, сдается, не только в том, что у гениального Толстого “описание” персонажа получилось лучше, чем у талантливого Герцена, а в том прежде всего, что гений одними фактами не довольствуется, ему дано взглянуть на реальные события с расстояния вымысла и увидеть их в истинном свете, а для таланта действительность исчерпана фактами и их анализом.
Кажется, слова Пастернака, что “метафоризм – естественное следствие недолговечности человека и надолго задуманной огромности его задач”, а импрессионизм, который “извечно присущ искусству”, – “это выражение духовного богатства человека, изливающегося через край его обреченности”, верны и расширительно – по отношению к игре художественного воображения вообще.
Здесь становится горячо, потому что вопрос, как говорится, стоит ребром: либо представление о смысле применительно к жизни – бредни, категория в принципе вымышленная, не соответствующая положению вещей, либо только извне и сверху, в полете воображения нам удается изредка ощутить – нет, не смысл реальности, но нечто, примиряющее с его отсутствием.
В первом случае беспросветное уныние – единственно возможная и даже здоровая реакция человека на тщету собственной участи; во втором – остается-таки надежда, что сама антиномия – смысл-бессмылица – всего лишь ребус, вроде головоломки про переправу волка, козы и капусты, на решении которого свет клином не сошелся. И в шедеврах вымысла выход из тупика логики иногда предчувствуется.
Вот ведь о чем, в конце-то концов, идет речь, а вовсе не о простой смене литературных формаций!