Долго ли коротко ли – Довлатов пошел в гору: его печатают лучшие американские издания, переводят на европейские языки. Уже Ефимову случается просить у Довлатова протекции. Ефимов испытывает понятный укол зависти, в чем с несколько насильственной улыбкой признается своему удачливому коллеге. Надо отдать должное Игорю Ефимову. Он стойко переносит чужой успех, уклончивые приятельские отзывы на свое творчество, красноречивое молчание популярных критиков и, будучи издателем, значит, среди прочего, литературным политиком, не опускается до политиканства и злопамятства. Ефимов даже подчеркивает со смирением некоторую будничность собственных эмоций: “…у меня в душе нет… таких бурных страстей, и мне приходится подолгу всматриваться и выведывать их в других людях”. Разве? А нынешняя отчаянная затея – схлестнуться на миру с любимцем публики? Здесь нерасчетливость и самопожертвование или истерика тщеславия и расчет? В любом случае чего-чего, а темперамента Игорю Ефимову не занимать.
Итак, расстановка сил меняется, повествование набирает скорость. Ефимовы переезжают по соседству к Довлатову. Он же, вместо того чтобы зажить с друзьями душа в душу, всеми правдами и неправдами избегает их. Ефимов удручен и допытывается о причинах внезапного охлаждения – Довлатов темнит и наконец походя жестоко оскорбляет товарища. Разрыв.
Спустя какое-то время Довлатов (быть может, не совсем бескорыстно: его недруг как-никак издатель) пробует пойти на мировую, ссылается на упадок творческих сил, “кризис среднего возраста”, закашивает под своего же лирического героя – “симпатичного, хоть и непутевого, человека”. Но прозревший Ефимов не дает ему спуску и по пунктам загоняет в угол, обнаруживая недюжинную проницательность. И в ответ на блестящую отповедь Довлатов разражается душераздирающей исповедью. Кульминация и катарсис. Занавес. Вскоре Довлатов гибнет во время запоя, но это уже за пределами книги.
Конфликт “Эпистолярного романа” возведен волей обстоятельств в степень притчи и просится на сцену. С напряженным вниманием читатель следит за диалогом писателей-эмигрантов на пятачке, обнесенном языковым барьером, сквозь щели которого тянет стужей негуманитарного мира. Ничего лишнего. (Бродский и агитировал за жизнь в честном зимнем ландшафте, когда оголено неласковое устройство бытия: “Чем безнадежней, тем как-то проще” – Свобода.) Герои переписки живут одной литературой, говорят по нарастающей, переходят на личности и по литературной же логике попадают в хрестоматийную коллизию: Стрекоза и Муравей, Моцарт и Сальери… Но в данной версии, вопреки канону, Муравей – тоже потерпевшая сторона, Сальери обременен “предрассудками”, а Моцарт – не очень. Мораль двоится.
С обаятельным мазохизмом Довлатов веселит товарища байками об общем знакомом: “…он сказал: “Оба мы с вами не гении”, и мне это как-то не понравилось. Есть в таком заявлении какая-то неприятная правда”. Правда и то, что искусство требует жертв, как дежурно шутят, скажем, перед походом в театр, имея в виду ну хоть тесные парадные туфли. И тем не менее – требует. Но если гений еще может отделаться малой кровью, откупиться от призвания богатством воображения, то не гению, а “рядовому” дарованию, причем узко-исповедального склада, приходится расплачиваться натурой – заодно и чужой по мере надобности. Не это ли подразумевает Ефимов, отмечая “паническую щедрость” Сергея Довлатова? Так живой человек, сочинитель, исподволь превращается в функцию сочинения. Вымысел становится главной реальностью, явь – вспомогательной. Так Довлатов очутился в опасной есенинской близости к собственному вредному производству.
Взывая об утраченном доверии, Довлатов пробует избавиться от литературы как от напасти: “Я пишу без черновика, чтобы не превращать это письмо в художественный текст…” Но литература смыкается и над “этим письмом”. И со дна ее, из-под гнета словесности, доносится замогильный голос Довлатова: “…мне не дано быть таким, как я хочу, выглядеть так, как я хочу… а притвориться таким человеком нельзя, я это знаю, что не является гарантией того, что я не буду притворяться всю свою жизнь”. Неужто и впрямь дар Божий, талант – это веселая мина ущербности и дается он не впридачу ко всему остальному, а вместо чего-то очень нужного человеку для жизни!
Неумолимый от обиды Ефимов обвиняет Довлатова, что он всегда использовал “литературу как ширму, как способ казаться”. И Довлатов отвечает на обвинение: “…и это, может быть, гораздо умнее, чем Вы думаете, – неисправимый стилист, он и здесь источает свой тонкий яд! – и имеет отношение не только ко мне, но и к литературе вообще, и даже во многих случаях объясняет эту литературу, потому что очень часто, чаще, чем кажется, писатель старается не раскрыть, а скрыть…”
Лучший способ скрыть – молчать, он заказан писателю. А скрытничать вслух, сбивая себя и публику с толку, не всегда получается: пряча одни улики, писатель упускает из виду другие, вызывающие задним числом у читателя чуть ли не суеверное чувство. Вот герои переписки обсуждают оформление будущей книжки Довлатова. Автор недоволен: “О сером цвете невозможно даже подумать… (Неужели Вы искренне считаете, что сочетание светло-серого с темно-серым – ярче и привлекательнее черного или красного с белым?)… Хотелось бы выбрать между ярко-красным и густо-черным”.
2001
Обратная связь Самуил Лурье. Такой способ понимать. – М.: Независимая фирма “Класс”, 2007
Замечено – и наверняка не мной одним: если, изредка прерывая чтение, бросаешь взгляд на фотографию автора (разумеется, когда издание снабжено таковой), значит, книга или из рук вон плоха, или, наоборот, – нравится. В первом случае смотришь с недоуменным “ну и ну”, во втором – с симпатией и признательностью, как я не раз смотрел на фотопортрет Самуила Ароновича Лурье, автора книги эссе “Такой способ понимать”. Это – почти три десятка умных и непринужденных, то коротких, то более пространных очерков о литературе и писателях: зарубежных и отечественных – от Омара Хайяма до Михаила Булгакова. Исключения составляют два эссе – о Дубельте и о петербургском наводнении 1824 года, но каждый мало-мальски знакомый с историей русской литературы помнит, что и шеф жандармов, и разгул стихии имели известное отношение к отечественной словесности.
Руководствуясь в выборе эпох, авторов и произведений только личными пристрастиями, Самуил Лурье и в самом подходе к предмету столь же своеволен и принципиально непоследователен: это и не биографический очерк в чистом виде, и не собственно литературоведение, а каким-то странным образом – и то и другое. Откроем наобум эссе, посвященное Свифту. В первой части автор бегло и увлекательно знакомит читателя с жизненными и житейскими обстоятельствами классика, во второй – неожиданно и довольно уничижительно по отношению к главному герою “перечитывает” приключения Гулливера. И наконец, на основании изложенных биографических фактов и своего прочтения Свифта, ставит писателю “диагноз”:
...
Сильней, чем Гулливера, доктор Свифт презирал только читателя, поэтому не опасался доверить ему свою тайну: что в этой безотказной, безразмерной заводной кукле спрятал маленького мальчика, каким, по-видимому, прожил всю жизнь – обижаясь на судьбу, на королей, на женщин: за то, что не умеют ценить его по достоинству, то есть любить не заимообразно – к дьяволу расчеты и страсти! – а просто за гениальность.
А сразу за этим частным умозаключением Лурье делает и куда более общий вывод:
...
Так одиноки, как этот клоун Гулливер, мы бываем в рабских состояниях: в детстве, да еще в старости. Поэтому книга получилась бессмертная.
Или другой, глубоко печальный, очерк – может быть, из лучших в книге – об Антоне Дельвиге. Поэт был создан для семейной жизни, души не чаял в жене… Но “хладный свет” с его “добросовестным ребяческим развратом” этого домашнего очага не пощадил. И добро бы только прилежные посредственности, вроде А. П. Керн и ее кузена, Алексея Вульфа, следуя гнусной моде, старательно растлевали жену Дельвига! Каким-то боком и Пушкин – о, низкая истина! – имел ко всему этому отношение, знать не зная, что вскоре сам станет жертвой подобных развлечений. И теперь, когда читатель в курсе этой мрачной семейной истории, очевидна исповедальная подоплека стихотворения Дельвига “Сон”, которое, не узнай мы о личной драме поэта, могло бы быть принято попросту и исключительно за удачную стилизацию под фольклор, – но “метафора отпирается и приводится в движение личным шифром”: