Через несколько дней она умерла.
Было праздничное утро, 9 мая 1984 года. Я помешивал на кухне кашицу для девятимесячной дочери, Лена пеленала Сашку в нашей комнате, брат был у себя, отец — в их комнате, возле матери. Он вбежал на кухню со словами: «Иди, мама умерла». Я подошел. Мать страшно и широко зевала. Брат-медик сорвал косынку с ее головы и подвязал покойнице челюсть. Лена стояла в дверях родительской комнаты с Сашей на руках. Сиплым голосом отец сказал:
— В душе мама была глубоко религиозным человеком, — и зажег не с первого раза красную витую свечу в декоративном подсвечнике.
На запах горелого молока я ушел на кухню.
Приехала перевозка.
— Погодите, — сказал я и поцеловал мать. Оказывается, человек остывает быстро, как теплый чайник.
Два мужика положили голое тело в футляр из пластмассы, захлопнули крышку, замкнули и унесли вон.
— Мы с Сашей выпьем по рюмке коньяка? — сказал отец, имея в виду, чтобы я не пил.
— Пожалуйста, — успокоил я его, — я в церковь схожу.
Агония началась накануне. Мать была без сознания, выкликала домашних по именам, требовала сумку.
— Косметичку? — не понял я.
Мать не ответила и продолжала приказывать:
— Дайте мне сумку!
За десять дней до смерти матери показалось, что до ночи ей не дожить.
— Не уходи, пожалуйста, сегодня никуда, — попросила меня мама.
Отцу она сказала позвать близких — Мюду, Юру, Катю, Горю, Яню, Нину. От матери скрывали, что Горя умер на днях. Близкие приехали, мать спала после омнопона. Мюда, больная раком, от которого она умрет через шесть лет, сидела у кровати спящей подруги и уже собиралась уходить, когда больная открыла глаза и произнесла: «Вот и попрощались».
— Откладывается, — с виноватой улыбкой сказала мать после ухода посторонних.
Наутро мы смотрели по телевизору первомайскую демонстрацию.
— Любопытно, — поинтересовался я, — старики на Мавзолее знают, что люди идут за отгулы?
— Может быть, старики сами стоят за отгулы, — сказала мать.
В тот год была очень ранняя весна, и двор Новодевичьего монастыря ломился от сирени. Я купил и поставил свечу перед какой-то иконой. Подошедшая храмовая старушка ловко переставила свечки, и я огорчился, что не могу отличить свою от чужих. Но, выйдя на паперть и закуривая, я почувствовал нечаянную правоту церковной бабуси. Если это и есть соборность, я не против.
В жизни мне доводилось делать и глупости, и гадости, и мерзости. Но не они — одна оплошность, недосмотр саднит мое сердце. Я пришел к матери в ее предпоследнюю больницу, 2-ю онкологическую на Бауманской, чтобы рассказать, что я позвонил Лене и просил простить меня и вернуться на «Юго-Западную».
— Конечно, не обижай ее, — обрадовалась мама.
Подавленный ее видом, не оставлявшим сомнений, я наспех поцеловал мать и ушел, почти убежал. И только у метро меня ударило: ведь она наверняка стояла у окна палаты на втором этаже и махала мне в спину. Раз она ходит, она стояла там и махала, как делала сотни раз, отпуская меня гулять во двор, провожая на экзамены и в отъезды… Маши мне всегда! Слабый, себялюбивый, обмирающий от нежности, заклинаю: ни на мгновенье не опускай руки, на каком бы ярусе мира ты сейчас ни была и чего бы это тебе ни стоило. Пока под твоим взглядом я не обернусь, содрогаясь от рыданий несбыточной встречи.
После смерти матери семья наша развалилась. Сразу стало ясно, кто был настоящим главой, а кто громыхал от бессилия атрибутами власти. Мать, как проводник, всю жизнь вела моего отца, страдавшего сердечной недостаточностью в прямом и переносном смысле. Из какого теста сделан я — уже, надеюсь, понятно. Принципиальная по молодости Лена никаких чувств к отцу и брату не испытывала, а на принципах далеко не уедешь. Мое с отцом обоюдное раздражение с пятнадцатилетним стажем разгоралось. Советские обменные страсти, азбучный эгоизм брата добавили масла в огонь. От вражды в квартире на «Юго-Западной» стало душно, хотелось рвануть ворот.
Отец мой был умным и порядочным человеком. Он обожал жену и гордился ее красотой. Но счастливая женитьба была единственным подарком судьбы: то ли фортуна поскупилась на продолжение, то ли надорвалась, не рассчитав своих возможностей. Человек гуманитарных наклонностей, эрудит и советский вольтерьянец, он тридцать пять лет инженерил, не сходя с Доски почета. Вопреки тайной робости перед людьми, он тридцать лет начальствовал на работе. Домашний деспот, он столкнулся с пьяным неповиновением детей. Несмотря на мой высокомерный культпросвет, он произносил «звонит» и «Пастернака» и, забыв сыновнюю беспардонную науку, мог выкрикнуть в пылу спора с Мюдой: «Даже умница Луначарский!»
Лучшие мои воспоминания об отце, конечно, детские. Если он нес нам добрую весть, походка сразу выдавала его: он шел стремительно, враскачку, размахивая руками. Это значило, что мне надо хорошенько поискать, и я найду новый, покрытый для таинственности одеялом велосипед, или что отец нашел-таки моторку, которая подбросит нас пятерых, включая колли, из Углича вверх по течению, до Баскачей. Последние пятнадцать лет жизни он ходил по-другому, по-печорински опустив руки; это уж моя заслуга.
После смерти матери отец довольно топорно давал мне знать, кто сгубил ее, а заодно и его жизнь. Во время молчаливой неистовой совместной работы на только что полученном дачном участке отец сказал, что вообще-то догадывается о меркантильной подоплеке моего усердия. Я бросил ему ключи от дачи, и мы вчетвером (Гришка уже появился на свет) переехали жить к теще. Там кроме Татьяны Аркадьевны уже жил Ленин брат с женой и девятимесячным сыном. Нам досталась проходная комната. Трое детей плакали и болели хором, заражаясь друг от друга. Телевизор орал круглосуточно. Ленин брат в кальсонах пересекал комнату во время наших редких пугливых соитий. И от каждого моего чрезмерного движения падали и разбивались вдребезги несметные тещины бронзулетки.
Отец умер в девяностом году от четвертого инфаркта. Теперь нам с братом и мачехой уже не первый год причитается отцовская запоздалая валюта от Центробанка. Доллары из Ирака. Значит, беспартийный еврей, сочувствовавший Израилю, всю жизнь уродовался на вонючую советскую власть и ее приблатненных дружков-шестерок: Кастро, Каддафи, Хусейна — и с еврейским прилежанием усовершенствовывал ракеты, полетевшие в свой срок на Тель-Авив.
Вот он стоит в черных трусах до колена ночью на кухне. Пузырек и чашка ходят в его руках. «Шестнадцать, семнадцать, восемнадцать…» — булькает валокордин. Отец небольшого роста, лысый, с лицом, отечным от сердечной болезни. Глаза его кажутся маленькими из-за очков минус семь. Толстый живот, стариковские груди, спина — в седой растительности. На кухню вхожу я. Отец загнанно озирается через плечо, готовый к отпору и нападению.
На материнских поминках я подошел к окну, встал рядом с Мюдой и пожаловался на отца.
— Да, — сказала Мюда, — в день Аришиной смерти мы приехали, а он расставлял тарелки и рюмки и с надрывным вызовом пел советские песни. «Прекрати, Марк», — умоляла я, а он пел.
— Проклятая какая-то семья, — сказал я с нетрезвым драматизмом.
— Все семьи проклятые, — уточнила Мюда.
Этой семьи больше нет, этого круга нет тоже. У меня в обычае раз в году, в свой день рождения, 21 декабря, с утра сесть на 39-й трамвай и ехать в крематорий.
Когда я родился, сотрудники поздравили отца с маленьким Иосифом, но отец разочаровал их. Я воображаю, как моя мать, оправившись от родов, подходила к окну роддома имени Грауэрмана, смотрела на заснеженные, уже обреченные кровли Арбата, была молода, красива, счастлива. Но сегодня, во вторник 21/XII-93 года у меня не получается настроиться на сыновний лад, потому что весь объем души отдан под диагноз. Пустыми глазами скольжу я по Даниловскому монастырю, рынку, церкви на Хавской.
Университет дружбы народов. Моя. Я вхожу в крематорские ворота, иду по заснеженной дорожке. «Дорога со всей прямотой направилась на крематорий». Это надо уметь: вбить в поминальные строки пошлый каламбур плюс внутреннюю рифму. Оставляю кремационный цех по правую руку и, обогнув груду кладбищенского мусора, сворачиваю на нужную тропу. Голова, разумеется, болит. В ушах сухой марш без музыки, только остов ритма. Навстречу мне — странная пара. Дорого одетый мужчина моих лет ведет под руку старуху в лисьей шубе и пунцовой цыганской шали. Очень яркий грим как-то сдвинут относительно природных черт когда-то красивого лица.