Несколько спустя пришла смущенно благодарить меня и сама Тереса. Оказывается, ее заинтересованность объяснялась тем, что речь шла о пьесе под названием «Возвращение крестоносца», той самой, в которой она уже трижды репетировала до замужества. Тот спектакль так и не был поставлен, но роль Грисельды навсегда осталась в ее сердце.
Ну, а я был наконец-то успокоен и удовлетворен тем, что наши, начинавшие грозить осложнениями, отношения, отпадали сами собой, обретя себе замену в виде репетиций. Там, в многолюдье исполнителей и на виду у всех вся ситуация теряла налет сомнительности.
Поскольку репетиции велись по вечерам, для меня не составляло никакой проблемы покидать работу несколько раньше обычного, чтобы присутствовать при репетициях любительского театра, размещавшегося в доме одной всеми уважаемой семьи.
Однако мои надежды на разрешение ситуации вскоре рухнули. На одной из репетиций режиссер вдруг обратился ко мне (он сделал это с такой учтивостью, что одно воспоминание об этом трогает мне душу) с просьбой послужить суфлером — дело в том, что у меня хорошо поставлен голос и я легко читаю. Он сказал об этом как бы в шутку, явно не желая вызвать неловкости ожидаемым отказом. Естественно, я дал согласие и с удовольствием участвовал в сыгровках, которые как будто наладились и шли вполне успешно. Вот тут-то я и разглядел то, что до поры казалось смутным ощущением.
Мне никогда не приходилось наблюдать, как происходит диалог между Хильберто и Тересой. Конечно, иногда они вступали в некое подобие беседы, но тут между ними, это было очевидно, происходил какой-то важный разговор, причем они его вели прямо по пьесе, во весь голос, на виду у всех и без стеснения, но только говорили они о чем-то, что было внятно лишь им двоим. И стихотворный текст пьесы, заменявший им обычные слова, словно специально был подогнан под этот разговор двух душ. Было просто невозможно понять, откуда возникал этот постоянный двоякий смысл, ведь не мог же автор пьесы предвидеть, что произойдет нечто подобное. Мне стало несколько не по себе. Если бы я сам не пролистал мадридское издание «Крестоносца»[комм.], я бы поверил, что пьеса была написана только затем, чтобы сгубить нас всех. И, так как память у меня отменная, я вскоре заучил все пять актов наизусть. А ночью, лежа в постели, я вновь и вновь терзал себя самыми чувствительными сценами.
Премьера спектакля имела поразительный успех; все зрители сошлись во мнении, что ничего подобного им не приходилось видеть. О, незабвенный вечер настоящего искусства! Тереса и Хильберто, два истинных художника, отдали игре всю душу и потрясли присутствовавших до слез, заставив их пережить высокое чувство самоотверженной любви.
Что до меня, то я, пожалуй, даже успокоился, здраво рассудив, что с этого момента все некоторым образом стало явным и перестало быть бременем, несомым в одиночку. Мне показалось, что я нашел поддержку в зрителях; словно бы любовь Тересы и Хильберто оказывалась дозволенной, получала одобрение, а мне всего лишь оставалось присоединиться к общественному мнению. Мы все были потрясены видением подлинной любви, которая сметала все предрассудки общества, свободная и непреложная в своем величии. То было заблуждение, и я припоминаю один момент, который сему способствовал и который все хорошо помнят.
По окончании спектакля разразилась грандиозная овация, занавес долго не опускался и актеры решили выйти на просцениум всей труппой. И режиссер, и антрепренеры, и дирижер оркестра, и оформитель сцены были также вознаграждены аплодисментами. Заставили подняться из суфлерской будки и меня. Неожиданность идеи настолько восхитила публику, что она удвоила аплодисменты. Наконец раздался звук финала из оркестра и все закончилось среди всеобщей радости и ликованья. Я же прозвучавшие в мой адрес рукоплескания истолковал как нечто вроде соучастия в моей беде: я решил, что все всё поняли и приготовились вместе со мною разделить драму до конца. Увы, весьма скоро я смог убедиться, как глубоко я заблуждался и сколько злобной косности таится в благопристойном нашем обществе.
Итак, поскольку не было причин, чтобы визиты Хильберто к нам вдруг прекратились, они все продолжались, как и раньше. Более того, они стали ежедневными. И тут посыпались на нас и клевета, и слухи, и злословие. Не было столь низкой козни, к которой они бы ни прибегли. Все оказались без греха, и каждый постарался бросить в Тересу камень сплетни. Однажды, кстати, в нас запустили и настоящим камнем. Ну могли кто подумать?
Мы сидели в гостиной, окно было открыто, как обычно. Мы с Хильберто углубились в хитросплетенье шахматных ходов, в то время как Тереса сидела рядом с нами и что-то вязала. Вдруг, только я поднял фигуру, в окно влетел приличный камень величиной с кулак, как видно, брошенный с малого расстояния; он с грохотом упал на стол посередине шахматной доски и разметал всю композицию. Мы застыли, точно на нас свалился небесный камень. Тереса едва не впала в обморок, Хильберто сильно побледнел. Я оказался самым стойким. Чтобы внести спокойствие, я предположил, что необъяснимый инцидент обязан, очевидно, обычной выходке какого-нибудь мальчишки. Однако прежний покой уже исчез и в скором времени Хильберто распрощался. Меня случившееся не очень-то расстроило, поскольку к тому моменту мой король попал в ловушку, подготовленную успешными шахами, после которых мне грозил неотвратимый мат.
Что же до ситуации в моей семье, должен признать, что в ней произошла решительная перемена тотчас после триумфа «Крестоносца». Сказать по совести, с того момента Тереса перестала быть моей женой; она преобразилась в странную, не от мира сего особу, в загадочное существо, живущее рядом со мной под одной крышей, но столь же от меня далекое, как звезды на небе. Я тогда еще не понял, что она преобразилась много раньше, но все происходило постепенно, и я не мог заметить изменений.
Должен признать, моя любовь к Тересе, вернее, Тереса как моя возлюбленная, оставляла желать многого. Да, подлинный расцвет Тересы и раскрытие цветка ее души произошли без моего участия. В лучах моей любви Тереса вся светилась, но то был свет вполне обычный и земной. Теперь же сияние Тересы меня слепит. Когда она оказывается близко, я вынужден зажмуриться, так что любоваться ею мне дано лишь издали. Создается впечатление, будто после «Крестоносца» Тереса так и не спустилась с подмостков; иногда я думаю, что, может быть, она и не вернется никогда в реальность. В нашу прежнюю, простую, уютную реальность. Эту земную и мирную реальность, которую она забыла насовсем.
И если верно то, что каждый из влюбленных творит и украшает душу предмета своей любви, я честно признаю, что как художник я в любви посредственность. Я, как неопытный ваятель, лишь ощущал возможность красоты, но вот пришел Хильберто и опытной рукою высек статую Тересы из глыбы мрамора, в которой она была сокрыта. Теперь я понимаю, что для любви, как и для всякого искусства, надобно родиться. Каждый стремится достичь успеха, но даруется он немногим. Вот почему любовь, обретая совершенство, становится искусством, высоким действом.
Моя любовь была обычной, она не выходила за пределы дома. Ее начало ни для кого не представляло интереса. Иное дело — Тереса и Хильберто: за ними глядят в оба, следят за каждым шагом и ловят каждый слог, как будто они все еще на сцене, а публика, в волнении, затаив дыханье, ждет неминуемой развязки.
Мне вспоминаются рассказы, что ходили о доне Исидоро, изографе приходской церкви. Он писал образа евангелистов, но никогда не выполнял работу с самого начала. Он поручал сначала дело подмастерью, и как только бывал прописан подмалевок, брал в руки кисть и точными мазками доводил письмо до совершенства. И ставил свою подпись. Евангелисты оказались последним заказом в его жизни, и будто бы дон Исидоро не успел пройтись рукою мастера по образу апостола Луки. Действительно, святой Лука так и остался каким-то недоблаголепным, с простоватым ликом. И я не могу отделаться от мысли, что, не появись Хильберто в нашей жизни, с Тересой случилось бы то же, что со святым Лукой. Она бы навсегда осталась моею, но никогда бы не обрела того сияния, которым одухотворил ее Хильберто.