— Так вы, — наконец проговорил он медленно, — вы знали? Что он не работал? Целых полгода. Всегда знали?
— Знала, — коротко ответнла она. — И что из этого следует?
Евлампьев молчал какое-то время, потом покачал головой: ничего.
Нечего ему было говорить ей. Все, оказывается, не так, как они думали с Машей. О каком там пробуждении сочувствия, о какой поддержке Ермолая может идти речь, когда сама, оказывается, и заставляла. Заработай, займи, ограбь, убей — все равно как, главное — принеси. Вынь да положь…
— Ничего, — вновь покачав головой, сказал он вслух и, обойдя ее, пошел по хрустко шелестящим под ногами желтым бумажным полосам к выходу из зала. Он сделал шагов пять, когда его вдруг осенило: а ведь она подумала, что он заявился к ней требовать с нее эти деньги, именно так она поняла! Он остановился и повернулся.
Людмила еще стояла на прежнем месте и с холодно-забавляющейся усмешкой смотрела ему вслед,
— Деньги мы за него отдадим, — сказал Евлампьев. — Как-нибудь осилим. Зря вы испугались. Попусту. Я не из-за этого к вам…
Он снова пошел к выходу, дошел до него, занес ногу над порожком, и его опять, будто чьим-то чужим желанием, остановило и повернуло. Людмилы на прежнем месте не было, она была уже у порога противоположной двери, мгновение — и выйдет из зала в узенький коридорчик-проход, и Евлампьеву пришлось окликнуть ее:
— Послушайте!
Людмила остановилась и, взявшись за косяк, обернулась к нему. На лице у нее было выражение мужественного терпення.
— У вас ведь, как я знаю, есть дети? — спросил Евлампьев.
— Разумеется,— сказала она. — Сын. Восемь лет. Что-нибудь интересует еще?
Евлампьеву почему-то казалось, что дочь, и в голове у него крутилась фраза: «Очень желаю ей не быть похожей на мать…»
— Не дай вам бог похожей на вас невестки, — сказал он. — А то покажется вам небо с овчинку.
Он пожалел о всех этих своих последних словах, едва лишь вышел из сумерек предвходья на солнечный свет улицы. Не следовало… напрасно. Грубо, нехорошо… некрасиво. То самое, что в спорте называется запрещенный прием. Но, с другой стороны, так было больно, так теснило в груди, так давило, так раздирало ее, что нужно было хоть часть этой боли выдавить из себя. Иначе бы совсем невмоготу…
Липа у крыльца все так же недосягаемо возносилась своей плешущей зелено-серебристой кроной в ясное голубое небо, шелестела там вверху, жадно впитывая в себя семицветный белый солнечный свет, чтобы накормить им себя, спустить его в тесную мглу земли, к корням, и выбросить затем, отработанный, кислородом; тяжкая, непрестанная работа творилась в ней, ни на мгновение ие имея права утихнуть, замереть, потому что подобное означало бы смерть, но ничего этого не было видно снаружи, ни по единому признаку не угадываемо: один лишь зеленый плеск, одно лишь нежное, веселое шелестенье, лишь шершавая, твердая мощь ствола… И, должно быть, много уже сй было лет, этой липе. Может быть, она тянулась отсюда к солнцу еще до рождения его, Евлампьева,
По улице, поперечной той, на которой находилась картиниая галерея, катились, позванивая штангами, троллейбусы, шлепали шинами, порявкивая моторами, автобусы, мчались легко, звонко шебурша по сухому асфальту, «Волги», «Жигули», «Москвичи», шли куда-то по своим не известным никому, кроме них самих, делам многочисленные, несмотря на дневную пору, людн,и улица была словно окутана разноголосым звуковым туманом. Город жил своей обычной, устоявшейся жизнью, в которой даже не предусмотренное человеком событие было, втайне от него, этой жизнью спланировано и внесено в графу необходимого, звено ее цеплялось за звено, звено за звено, и разомкнись вдруг одно, выпади из общей цепи, вроде бы по первому взгляду и не нарушая ее, жизнь эта на самом деле дала бы сбой, споткнулась, пошла вразнос, и потому вся эта позванивающая штангами, порявкивающая моторами, шебуршащая шинами катящаяся армада должна была, хотя никакому водителю в отдельности не хотелось этого, сбить, насмерть и покалеча, свое среднестатистическое число пешеходов, дабы в нормальном объеме были загружены работой не за просто же так получающие у государства зарплату работники ГАИ и медперсонал реанимационных бригад. Все кругом свершалось по своим установившимся законам.
— А я еще, помнишь, — с насмешкой над самою собой сказала Маша, когда Евлампьев рассказал ей о своей встрече, — весной тогда, на Первомай, когда пьяный он заявился, помнишь? — предположила еще, что это она его полгода эти кормила.
— Да, она будет!..— отозвался Евлампьев, видя перед собой чувственно-подплывшее, с брызжуще-синимн, холодно-бесстрастными глазами лицо Людмилы. — Такое у меня, знаешь ли, ошущение от нее: весь мир ей обязан, она ему — ничего.
Плечи у Маши передернуло как с мороза.
— Не надо тебе было ходить, — сокрушенно произнесла она.— Заставила я…
Евлампьев не ответил ей.
— У меня только на одно надежда, — сказал он. Не будст она с ним долго жить.
— Ты полагаешь?
— Полагаю. Да уверен даже. Она ведь о старости еще не думаст.
Секунду Маша непонимающе глядела на него, потом вспомнила и кивнула: да-да… Передавая ей тот их, под аркой, в грозу, разговор, все он повторял и повторял, не мог остановиться, эти Людмилины слова.
Настало молчание. Сидели, разделенные столом и объединенные им, взглядывали время от времени друг на друга и снова разводили взгляды.
— Что, — нарушила наконец это долгое угрюмое молчание Маша, — отдохнешь да сходишь в сберкассу, снимешь деньги? Завтра ведь уже объявятся.
Евлампьев не отозвался и не поднял на нее глаз, как сидел, ссутулившись, сцепив перед собой руки, так и остался сидеть. Он как-то невероятно устал, у него было чувство, что он весь выпотрошен внутри, словно подготовленная для ухи рыба, и никуда ему сейчас идти не хотелось.
— Так сходишь или как? — повторила через минуту Маша. — На завтра бы не след оставлять.
— Схожу, — собравшись с силами, обреченно ответил Евлампьев.— Схожу… конечно.
11
С первыми числами августа грозы сошли на нет, погромыхали, пополыхали молниями с перерывом в несколько дней еще раза два — и все. И как-то круто, в одну ночь похолодало, затянуло небо серыми, унылыми тучами — погода стала совсем осенней. Сердце не верило в такую раннюю осень, просило и жаждало тепла, и оно, оттеснив холод, приходило, но было как-то уже не по-летнему блеклым, осторожным, тихим, без этой летней калящей яростности, да и не держалось долго: два-три дня — и вновь сменялось все тою же осенней прохладой, и начали желтеть и облетать листья, случились, и раз, и другой, утренники, и так вот через пень колоду лето дотащилось до осени и с явным облегчением уступило ей вожжи.
Сентябрь несколько дней постоял похожим па август, а потом разом обрушился дождями, шквальным встром, за неделю вычесав кроны деревьев до сквозящей голизны, будто уже подступал октябрь, — странно завершилось лето.
На рынке, с запозданием, как обычно последние годы, появилась брусника, семь-восемь лотков на рынок — не больше, мигом возле них выстраивались очереди, и дважды Маше не доставалось, но наконец повезло, и она разом купила, сколько и собиралась: восемь килограммов, на четыре трехлитровые банки.
Елене с Виссарионом поставили телефон. Заявление на него Елена подала еще тогда, когда въехали в эту квартиру, несколько лет назад, все прошедшие годы Виссарион время от временн брал на работе какие-то бумаги, в которых говорилось о самой крайней необходимости телефона для ответственного работннка университета Бумазейцева В. Е., ходил с ними к начальнику телефонного узла, в рай-и горисполкомы, но ничего не помогало. Дежуря у Ксюши в больнице, Елена познакомилась с какой-то маникюршей, у которой лежал в соседней палате сын, маникюрша эта оказалась близкой приятельницей жены начальника телефонного узла, она пообещала Елене, что телефон у нее будет, и в самом деле пришло вдруг письмо: срочно явитесь, уплатите, оформьте, и через три дня после письма Елена звонила Евлампьеву с Машей из собственного дома: «Ну, я просто не верю!..»