— Сколько ему было? — спросила Маша.
— Да на год старше меня, по-моему… Ну да, на год, на пенсию сго провожали — как раз год я еще после него проработал.
— Шестьдесят четыре, значит…после паузы, словно производила в уме какой-то сложный подсчет, проговорнла Маша.
— На нас примеряешь? — Евлампьев глянул на нее и опустил глаза. И вспомнил, что точно это же, абсолютно так же делал несколько минут назад, — только Маша не стояла, а сидела напротив, и говорилн они о другом, об Ермолае и его Людмиле.
И тотчас все происшедшее с ним нынче — эта встреча в подворотне, этот разговор под водопадный рев обрушивающейся с неба воды — показалось ему совершенно пустячным, не стоящим никаких переживаний, рожление жизни и смерть ее — вот лишь что стоит переживаний. «Господи,подумал Евлампьев, — не так живст, институт не закончил, странный союз с женщиной… да господи!.. Руки-ноги на месте, голова на месте, здоровье при нем… что уж тут! Если бы вот как Матусевичу выпало… растили, нянчили, ночей не спали… ссли бы как ему, что тогда»
И туг же в нем с холодной, отстраняющей трезвостью прозвучал словно бы откуда-то извне вошедший в него голос: у каждого свое. У каждого свое, и каждый со своим, свои печали и горести — всегда свои, и от своих никуда не деться и ничем от них не спасешься.
— С утра завтра ты уйдешь, я так поняла? — спросила Маша.
— Ну да. Надо…— В голосе у себя Евлампьев услышал виноватость.
— Да ну что, конечно! — отозвалась Маша.— Конечно.
То ли у Канашева не вышло дозвониться до тех, до кого он хотел, то ли кто по какой причине не смог прийти, но утром у Матусевича их оказалось лишь двое. И как-то так получилось, что все основные хлопоты пали на Евлампьева. Канашев, тот взял на себя завком: заказать через него на заводе пирамидку с датами, оркестр от Дворца культуры, организовать звонок в заводскую многотиражку, чтобы дали некролог, — взялся и за то, чтобы собирать деньги на венок; Евлампьеву же достались больница — получить справку о смерти, загс, кладбище, магазин похоронных принадлежностей, все это было в разных концах города, до всего ехать, да с пересадками, да стоять в очередях, ждать, да потом оказывалось, что ему не дали какую-то бирку, без нее нельзя ничего оформить, и приходилось возвращаться обратно, и к концу дня, воротившись домой, он буквально валился с ног.
— Да ну что этот Канашев, в самом деле! — рассерженно сказала Маша, стоя над ним, лежащим на диване со взодранными на стену ногами.Что ему там в завкоме… ну час, ну два, мог бы он на себя что-нибудь из твоего взять.
— Ну почему…— Евлампьеву и без того было тяжело, что Канашев так нечестно поступил с ним, и Машины соболезнования только растравляли его.— Деньги он собирал… обзванивал, несли ему… он на месте сидеть должен был.
— А нечего сидеть было. Назначить час вечером, когда приносить, и все. А ты целый день без обеда со своим желудком! Болит?
— Да болит, — через паузу, нехотя признался Евлампьев. Стыдно было признаваться в этом: дожил до седых волос, а все тебя могут как мальчишку…
— Что, завтра опять? — спросила Маша.
— Да нет вроде. Разве по мелочам что. Теперь уже послезавтра.
На следующий день пришлось лишь подойти к Канашеву домой — написать некролог. Канашев с Матусевичем были, оказывается, близки, — еще с военных годов, когда оба работали на сборке танков, и Канашев все знал о нем, но сам написать некролог он не мог. Евлампьеву помнилось по прежним временам, что даже какое-нибудь техописание давалось Канашеву с великим трудом: слова, ясные каждое по отдельности, громоздились у него. составленные вместе, в чудовишнейшую бессмыслицу.
— Нет, Емельян, нет, так не пойдет! — читал Канашев с нацеленным золотым «вечным пером» набросанный Евлампьевым на листке бумаги текст. Он был грузно-массивен н в свон шестьдесят пять по-прежнему выше Евлампьева на целую голову, с крупными, внушительно-грозными, какими-то львиными чертами лица, и, говоря сейчас, придавал голосу бархатистую требовательную раскатистость, — «Прошел трудовой путь от слесаря до…» Сухо это, невыразительно!
— Ну, а как? — спрашивал Евлампьев, зная по опыту, что спорить с Канашевым нет смысла: Канашев почитает необходимым внести в написанное свою лепту — и обязательно внесет.
— Как? — переспрашивал Канашев.А вот так; «Прошел славный трудовой путь от простого слесаря…» Видишь, как заиграло? Надо, чтобы с душою было!..
В день похорон Евлампьев приготовился с самого утра закрутиться по-позавчерашнему, как белка в колесе, настроил себя на это, но они с Машей были еще в постелях, когда раздался телефонный звонок, — звонил приехавший ночью сын Матусевича. Он поблагодарил за помошь, сказал, что ничего больше не надо, все, что еще требуется сегодня, они сделают сами, спасибо большое, и только в середине дня пришлось съездить на утконосом дребезжащем автобусе, что выделил завком, в магазин за венками.
Когда Евлампьев вернулся и вместе с шофером, помогавшим ему нести венки, поднялся к квартире, дверь в нее уже была раскрыта, и на лестничной площадке толпился народ. Глаза Евлампьева выхватили лицо Вильникова, Молочаева; с Молочаевым он встретился глазами и на ходу молча поклонился ему. Он сделал это, не вспомнив о том, здоровался ли с Молочаевым последнее время, но даже если бы вспомнил, все равно поздоровался в любом случае, — какие в этом положении амбиции…
Гроб с Матусевичем стоял на застеленном блеклой, застиранной черной материей квадратном обеденном столе. Стол был небольшой, мал для него, и гроб своей передней узкой частью высовывался со стола далеко вперед. Желтое, мертвое лицо Матусевича с грубыми, небрежно замазанными лиловыми швами от трепанации имело презрительное, никогда ему не свойственное при жизни высокомерное выражение свирепой злобности.
«Боже праведный…— подумалось Евлампьеву с какой-то надсадной пришибленностью.— Ведь он таким не был… всяким, наверно, был, но таким — нет, и таким вот запомнится. Ладно, мы, чужие… а жена, дети… ведь и им — тоже…»
Он увидел Хлопчатникова, сидевшего на табуретке в противоположном углу, у окна, с упертыми в колени прямыми руками, и смотревшего в пол перед собой, Слуцкера рядом с ним; в момент, когда Евлампьев увидел Слуцкера, Слуцкер взглянул на него, и они одновременно, едва качнув головами, кивнули друг другу; увидел еще нескольких «стариков», как сам, всех уже нынче пенсионеров, а жены Матусевича с сыном и старшей дочерью почему-то не было, была лишь та, полудурок, которую он видел мельком прошлый раз, — красивая женщина лет тридцати, похожая чертами на Матусевича в молодости, когда он был любимцем, грозой и мечтой заводоуправленческих вдов и разведенок, но словно бы с сонным, серым и пухлым, как из теста, лицом, — примостившись на самом уголке стула, она обнимала, перекособочившись, спинку и так, искоса, из этого неудобного положения, каменно-безотрывно, словно изучающе, смотрела на отца в гробу.
Евлампьев почувствовал, как от взгляда на нее в нем начинает подниматься все то, что он испытал, когда узнал о ней от Канашева. Господи боже, ничего не ведал о Матусевиче, ничего. Тридцать, да?.. Да не меньше, больше даже лет рядом — и не иметь понятия, что же такое была его жизнь. Проектировалн, чертили, заседали —провели из этих трех десятков бок о бок одну треть, десять целых лет, и ни малейшего, малехонького самого понятия не иметь, что там в стержне, в середине, в основе чужой жизни… Да он что в конце-то концов, но и Канашев — Канашев, с которым они были более или менее близки, — он даже не знал ничего, — так таиться! Неудачником боялся выглядеть, стыдился дочери или, наоборот, чувствовал себя виноватым перед нею — и не мог оттого облегчить себя признанием?..
— Ты как платил? На какой какую? — шепотом спросили у него над ухом. Евлампьев вздрогнул, отшатнулся и повернул голову. Это был неслышно подошедший Канашев. — Два побольше, два поменьше, какую на какой повязывать? — уточнил он, и Евлампьев понял, что речь идет о венках, о том, какая лента к какому венку.