Она остановилась, н Евлампьеву вслед ей тоже пришлось остановиться. — По такому солнцу!.. Давай вернемся, пока недалеко ушли еще.
— Да нет, ничего, — беря ес под руку и потянув вперед, быстро проговорил Евлампьев. — Сколько тут на солнце… десять минут. А потом в трамвае. Ничего.
Он боялся приметы.
Никогда прежде не было с ним подобного, и, вспомнивши о шляпе, он прежде всего подумал, что нужно вернуться. Но тут же он нсожиданно обнаружил, что не в состоянии возвращаться, ни за что не вернется, хоть тащи его назад силой. Он не мог бы сказать точно, чего же он боится. Что с Ксюшей вдруг за то время, что они едут до нее, произойдет что-то плохое? Что возвращение их скажется на ее болезни как-то дурно потом? Скорее всего это был страх именно приметы, в самом таком суеверном, самом голом виде, и Евлампьев удивлялся себе и недоумевал, и все-таки страх этот был сильнее его.
— Ну, смотри, — таким тоном, как бы она умывала руки, если с ним что случится, сказала Маша. И в самом деле добавила: — Пеняй потом на себя.
Железный корпус трамвая был раскален солнием, и, когда Евлампьев, подсаживая Машу, оперся о него рукой, руку ему через секунду стало печь, и пришлось се не просто отнять, а отдернуть. Внутри стояла духота, но народу, как обычно в эту пору, ехало немного, они сели на одноместные сиденья, чтобы каждому быть у окна, и, когда трамвай тронулся, в раскрытые окна освежающе плеснуло ветерком.
Сепсис у Ксюши задушили, поборов вместе с ним и пневмонию с плевритом, но нога у нее все так же была в гипсе, и долго ей еще предстояло быть в гипсе, из больницы Ксюшу выписывали, но лишь для того, чтобы поместить в специализированный лесной санаторий — на свежий целительный воздух.
Евлампьев навещал Ксюшу два дня назад, в последний день работы. Еще ничего не было известно, что дальше, как дальше, что на последних снимках и в последних анализах, но температура у нее по утрам, как стало вскоре после тех страшных дней, бывала почти нормальная и не повышалась выше тридцати восьми к вечеру, и, хотя лицо у нее стало совсем желто-прозрачное, со впавшими, в пятнах синяков глазами, душе было счастливо и светло рядом с ней, счастливо и празднично. Сегодня же все ощущалось по-иному. Сегодня кончался один период болезни и начинался другой, кончался один период жизни и подступал новый, кончалось, может быть, самое тяжелое и страшное, но начиналось неизвестное, н что там в ней, в этой неизвестности, что она еще преподнесет, что устроит, какие неожиданности?.. Попала вот в эти, «выживающие», проценты. А могла и в другие…
— Как они решили, — оборачиваясь назад, к Маше, спросил Евлампьев,— будут они Ксюшу домой завозить, не будут?
— Ой,— помолчав, вздохнула Маша.— И так у них не так, и эдак не эдак… Не знаю, что они решили.
Евлампьев повернулся, сел прямо и устроил на коленях поудобнее сумки. В сумках были разные накопившиеся у них Ксюшины вещи, которые Маша привозила от нее из больницы, она постирала их и погладила, и лежали еще всякие пироги — пекла вчера до ночи: и с черникой, и с маком, и с яйцом… Трамвай гремел и дергался на поворотах, линия по дневной поре была не загружена, и он не шел, а летел прямо, обгоняя даже машины на дороге.
Елена снова была завита, и глаза подведены тушью, она отоспалась за последние полторы недели, что уже не ночевала в больнице, и, хотя похудела, так что подглазья паутинно иссеклись морщинами, лицо у нее имело прекрасный свежий цвет, и вся она, в движениях, в разговоре, во взгляде, была полна сил, жизнелюбива и энергична.
— Все, — сказала она. быстро по очереди поцеловав Евлампьева с Машей в щеку, — медсестра с выпиской пошла в канцелярию, сейчас принесет, и можно ехать. Ты, мама, пожалуйста, за такси, и к самому его подъезду сюда. А ты, папа, вы с Саней, со мной, Ксюшу понесете.
Она ещё до приезда Евлампьева с Машей ушла наверх, к врачам, Евлампьев с Машей и Виссарнон с ними ждали ее в комнате для посетителей, и вот она спустилась.
— Домой как, будем заезжать? — осторожно спросил Евлампьсв.
Елена отрицательно покачала головой.
— Нет. папа. Я думаю, травма ей только — заезжать. Не будем. Да и на работу мне нужно. Я ведь всс-таки не рядовая сотрудница. Прямо в санаторий, ничего. Пойдемте,— позвала она их с Виссарионом:
Ксюша полусидела на своей кровати, приваливиись к спинке левым, со стороны здоровой ноги, плечом, свесив эту здоровую ногу, обутую в босоножку, на пол, в летнем нарядном, с оборками по подолу, голубом илатье, и на лице у нее была счастливо-смущенная улыбка нетернения.
Евламньев пропустил Виссарнова вперед, Ксюша дала отцу поцеловать себя в шеку, вытерпела его руку у себя нз плече и бессловное родительское заглядывание в глаза. Виссарион, глубоко вздохнув, полжимая губы и моргая, разогнулся, отодвинулся, и Евлампьев вслед ему, зная, что Ксюше это совершеино не нужно, но не в силах не делать этого, тоже наклонился над нею, взяв ее за плечо, заглянул ободряюще в глаза, поцеловал в щеку и потерся о нее своей.
— Де-ед, ну ты ж колючий! — выворачиваясь из-под его щеки, со смешком сказала Ксюша.
— Да уж колючий, — выпрямляясь, похватал себя пальцами за лицо Евлампьев. — Брился, как ехать к тебе.
— Все равно-о,— протянула Ксюша.
— Ну ладно-ладно, подумаешь, — как бы обиженно проговорил Евлампьев.— Неженка нашлась…
— Да, неженка,— все с той же счастливой и смушенной улыбкой сказала Ксюша.— Здесь полежишь — станешь неженкой… И уродиной, — добавнла она затем.
— Перестань,— резко сказала Елена от двери.— Никакая не уродина, а наоборот, свой стиль даже появился.
— Ага. Уродский стиль,— согласилась Ксюша.
Она и в самом деле за эти полтора с лишним месяца болезни очень похудела, и платье, которое, помнилось Евлампьеву, было ей прошлым летом как раз впору, сейчас на ней висело. Волосы у нее за время долгого лежания стали грязными, за те дни, что была без памяти, свалялись, расчесать их оказалось невозможно, и Елена неделю назад подстригла ее «под мальчишку» — совсем коротко, оставив буквально сантиметра три.
— Что, тронулись? — предложил Виссарион.
Такси, когда спустились, было уже у крыльца. Рядом с ним, уперев в бок свободную от сумок руку, с терпеливо-печальным выражением лица стояла Маша.
— Ну! Уже! Как скоро-то! — вмиг вся озаряясь радостью, бросилась она им навстречу.
— Приве-ет, баб! — сказала ей Ксюша. — Видишь, оседлала папу с дедом.
— Здравствуй, Ксюшенька, здравствуй, — жадно оглядывая ее, отозвалась Маша.— Что, поедешь?
— А куда ж денусь? — вопросом ответила Ксюша.
Сидеть она не могла, длины сиденья, чтобы уложить се, не хватало, и в конце концов устроили ее в том же полулежачем положенни, в каком застали, войдя в палату: привалив левым плечом к дверце, с неудобно, как у гусыни, задранной вверх головой, с вытянутой по сиденью больной ногой и опущенной вниз, на пол, здоровой.
Таксист, все это время молчаливо наблюдавший за ними снаружи, сел на свое сиденье, захлопнул дверцу, устроился, поклацав пружинами, удобнее н спросил в пространство, ни к кому не обращаясь:
— Ну, чего? Кто поедет, садитесь.
Теперь, когда Ксюша наконец находилась в машинс, стало ясно, что на заднем сиденье рядом с ней можно будет поместиться только одному человеку. Один сзади, один впереди — всего двое, и двое эти должны быть Евлампьев с Виссарионом, чтобы нести ее там, и Маша, значит, хотя ни на какую работу ей и не нужно, поехать проводить Ксюшу тоже не сможет.
— Па-ап! — позвала из машины Ксюша. В голосе у нее появилась какая-то напряженная ломкость. — А что. домой не поедем разве? Мам, а ты что, ты не со мнои?
Елена открыла переднюю дверцу и, встав на сиденье коленом, перегнулась через него к дочери.
— Да, милая,— сказала она.— Сразу в санаторий. А проводить — видишь, мы с бабушкой не помещаемся.
— А я вас и не видела совсем…проговорила Ксюща из своего угла. Голос у нее сломался и задрожал. — И ни тебя, и ни бабушку… никого. Я думала… я сколько вас не видела… Она заплакала.