— Ой-ой, ты куда, хватит! — прервала его Маша.— Хватит мне, куда ты столько!..
У них скопилось несколько недоеденных зачерствевших батонов, Маша решила нынче избавиться от них, и он нарезал их на тонкие хрусткие ломти, а она размачивала ломти в перемешанном с молоком яйце и как раз положила на сковороды обжариваться первую партию. Для Евлампьева она жарила отдельно — на топленом масле — и бросила его побольше, чтобы хлеб не схватился жесткой поджаристой корочкой, а как бы сварился в масле.
— А остальное что, на сухари? — показал Евлампьев на оставшиеся две большие горбушки.
— На сухари, на сухари, конечно, — сказала Маша. — И все-таки ничего он от тебя, кроме добра, не видел, — вернулась она к недосказанному. — Низко просто, по-человечески если…
— Да ладно, бог с ним. что о нем столько…— Евлампьеву уже было неловко от ее защитительных слов. — Да он даже прав ведь: чего я к нему… он ведь не инженер проекта. Просто я к нему как к бывшему своему сотруднику… притом, что все-таки именно его группа эту машину ведет…
— Ну вот! — Маша, переворачивая в тарелке размокающие ломти, сокрушенно покачала головой. — И всю жизнь ты так. Выпустил пар — и снова видишь во всем одно хорошее. Снова все простить и забыть готов.
— Да нет, действительно…Теперь Евлампьев нарезал хлеб толстыми, широкими ломтями, чтобы потом эти ломти нарезать на длинные узкие полоски — выйдут чудесные ломкие сухарики: хоть бросай их в бульон как гренки, хоть просто грызи за газетой вместо семечек.
— Конечно, он мог бы те же самые вещи сказать не в такой форме, но по сути… есть инженер проекта, почему, собственно, у руководителя группы должна за него голова болеть?
— А почему она должна болеть у тебя? — взглядывая на него, спросила Маша.
— Ну, у меня… — Нож, отваливая ломоть, глухо выстукивал о доску.— Для меня эта машина… сама понимаешь, что она для меня такое. Детище. Это во мне вроде как отцовская обида. Я его и отчитывать стал, как зятя, дочь обидевшего.
Маша усмехнулась.
— Ну-ну…— сказала она.
С горбушками было покончено — груда ломтей на доске, Евлампьев сложил вместе два ломтя и принялся нарезать их полосками.
Никто из них ничего не говорил больше, и молчание это длилось и длилось. Угасший, будто расползшийся, как расползастся под рукой ветхая ткань, разговор, поначалу объединявший, под конец словно бы разъединил, и Евлампьев чувствовал в Маше от того, как он закончился, то же неудовлетворение, что и в себе.
Действительно, зачем было рассказывать ей обо всем этом… для того, чтобы признать потом: ты же н был не прав? Но ведь не был не прав, не был, в том-то и штука. Почему же вдруг вышло так, что стал оправдывать Молочаева? Теми же самыми, его же словами. М-да…
— Ой, слушай! — повернулась от плиты Маша. Лицо у нее светилось.— Ты у меня все своим рассказом выбил из головы, забыла совсем: у Ксюши сегодня утром тридцать восемь и семь было!
— Ну да?! — будто не поверив — оттого, что просто не в состоянии был сразу и до конца осознать эту новость, — вскинулся Евлампьев.
— Ну что «ну да»! — сказала Маша.Тридцать восемь и семь.
— Ну-ты фу-ты! — с размаху бросая нож на доску и ударяя рукой об руку, стиснуто проговорил Евлампьев.— Значит, дело на поправку. Да, значит, на поправку. Теперь пойдет!..Наклонясь, он обхватил Машу за талию. поднял и прокрутился с нею в тесном пространстве между столом и плитой.
— Ой, ну ты что! — смущенно смеясь, высвободилась Маша из его рук, когда он опустил ее.— Ну совсем не думаешь? Мальчик, что ли? Семьдесят килограммов во мне.
— Все, теперь все! Теперь пойдет. Гарантирую: теперь пойдет! — не слыша, что она говорит, вновь возбужденно ударяя рукой об руку, счастливо сказал Евлампьев. — Гарантирую!
— Гарантируешь…— снова, как тогда, когда он стал оправдывать Молочаева, усмехнулась Маша. — Как ты можешь гарантировать? Ты что, врач?
— Нет, гарантирую, гарантирую! — даже не задумываясь над тем, что слова его и в самом деле звучат и смешно, и наивно, просто доверху переполненный и счастьем, и верой, что действительно все будет хорошо, проговорил Евлампьев. — Я сердцем чувствую.
Он подобрал с доски брошенный нож, сложил вместе разлетевшиеся от его удара ломти и принялся за оставленную работу.
Душе было легко и празднично.
— Завтра я к Слуцкеру пойду, — сказал он.— Сегодня просто не в состоянии был. Я с ним спокойно, без эмоций… Я представляю, по каким мотивам отказались от балок, но они ведь и раньше существовали, эти мотивы, что изменилось?
— Ах, если б так и было, как говоришь. Если б так!.. — сказала Маша, глядя куда-то ему на ухо, и Евлампьев понял, что это она не о балках его, а о Ксюше.
Он не успел ей ничего ответить, — в замке заскребся ключ, повернулся, и дверь квартиры открылась.
Оба они одновременно, взглянув друг на друга, с недоумением поморщили губами: для Ермолая было необыкновенно рано, но кто же это мог быть кроме него?
— Рома? — громко спросила Маша, вглядываясь через плечо Евлампьева в сумеречную темь прихожей.
— Он самый,— отозвался оттуда голос Ермолая, щелкиул выключатель, и зажегся свет.
— Рано сегодня,— вызывающим на объяснение голосом, заговорщически глянув на Евлампьева, сказала Маша.
— А что, не позволено? — спросил Ермолай.
— Наоборот, нужно,— боясь, что Маша сейчас ответит на его грубость как-нибудь слишком резко, поспешно проговорил Евлампьев.
— Ну так вот,— сказал Ермолай, что должно было означать: вот и пришел как нужно, что ж удивляться этому.
Не заходя на кухню, он прошел в комнату, походил там, громыхая стульями, и появился на кухне уже без пиджака, с расстегнутым воротом рубашки.
— Никто мне не звонил, нет? — спросил он, садясь на табуретку возле стола.
— Нет‚— сказал Евлампьев.— А что, кто-то должен тебе звонить?
— Не, ну вообще…— пробормотал Ермолай. Он потянулся через стол к тарелке с поджаренным хлебом, взял кусок и стал есть.— У-у ты! — жуя, покрутил он головой.Вкуснятина, а! — Кусок он взял масляно-желтый, из тех, что были для Евлампьева.— Вкуснятина, а! — повторил он, отправляя в рот оставшийся зазубренный серпик, потянулся и взял еще кусок, снова из тех, без корочки.— Ух, есть что-то хочу…
— У Ксюши тридцать восемь и семь,сказала Маша. — Слышишь, Рома?
— Слышу, — отозвался он.— Гадство. Сколько времени держится. Ужасно…
— Это хорошо, Рома,— сказал Евлампьев.— У нее такой низкой еще не было.
Ермолай помолчал.
— А-а!..— протянул он затем. И снова помолчал.— Сходить к ней нужно… Все никак не выходит…
Телефон в коридоре на стене зазвонил.
Запихивая остаток хлеба в рот, изо всей силы ворочая челюстями, Ермолай, опережая дернувшегося было на звонок Евлампьева, вскочил с табуретки, бросился в коридор и не снял, а рванул трубку с рычага.
— А-ллё! — произнес он затем в несе совершенно иным, спокойным, как бы даже ленивым голосом, будто не бежал к ней, не срывал ее бешено с аппарата, так что она едва не выпрыгнула у него из рук.
Евлампьев с Машей переглянулись. Ермолай явно ждал какого-то звонка, и звонок этот был ему важен.
— Михаила Сергеевича? — переспросил Ермолай в трубку. Голос у него будто спустил, как спускает воздух проткнутая футбольная камера.— Нет, нет у нас таких, номером вы ошиблись.
Он положил трубку и вялым шаркающим шагом вернулся на кухню.
— Точно мне не звонили, нет? — снова спросил он, по очередн глядя то на Евлампьева, то на мать.
Евлампьев не успел ответить, ответила Маша:
— Да ну точно же, точно. И подожди с тарелки хватать, сейчас все будем есть. А светлые которые — эти, кстати, вообще не бери больше, это папе.
Евлампьеву сделалось неловко. Полжизни — больше даже: чуть ли не две трети — прожил так, что готовили ему отдельно, и все не смог преодолеть в себе этого чувства стыда: что для него, специально, только для него, больше ни для кого — вроде как он какой-то особый…
— Да можно, Рома, можно, — пробормотал он.