— Да мне бы, наверно… — неуверенно проговорнла Маша.
— Да, — понял ее Евлампьев. — Лучше я один. Кто знает, что там у них… лучше без тебя, один.
— Домой зайдешь?
Зайти домой, переодеться, переобуться бы прежде всего — чтобы не в валенках по такой погоде, — конечно, следовало, но ноги у Евлампьева бежали уже в сторону трамвая.
— Да нет, сразу, — сказал он. — Сразу.
Маша ушла, он еле достоял эти оставшиеся пятнадцать минут, заставил, торопясь, окно щитом, перекидал с прилавка у окна в боковые его концы газеты, чтобы не замочило, закрыл киоск и, забыв замкнуть калитку, трусцой, трусцой, идти обычным шагом недоставало терпения, заспешил на трамвайное кольцо.
Галя, открывшая ему, не удивилась и даже не поздоровалась, будто она никуда не уезжала, не расставались они, думая, что, может быть, навсегда, и вообще виделись совсем недавно, только-только, нынче буквально утром.
— Проходи, Леня, — сказала опа.
Голос у нее был глух и бесиветен, словно это не она говорила, а некое механическое существо в ней.
Галя включила свет, и он увидел ее лицо. И испугался — в нем было нечто от голоса ее: та же тупая, заморожениая бесцветность, не лицо, а что-то неживое, бездушный пластмассовый слепок с него.
— Что с Федором? — спросил он.
— Паралич у Федора, — сказала Галя так же все бесцветно и глухо.— Соседка мне, наискосок вон что, вчера позвонила. Хорошо, телефон ей в Москве дала. Вечером, говорит, иду — дверь приоткрыта. Ну, мало ли что приоткрыта. То ли зашел только, то ли выходить собирается. А утром, говорит, в магазины направилась — опять открыта, да ровно так же, как вчера было. Ну, и заглянула. А он тут же возле двери и лежит, в руках сетка с бутылками, в самом деле, видно, выходить собирался. Ладно, не упал на нее, а то бы переранился весь. Всю ночь так лежал да до нее сколько…
Вон что! Вон что!.. Паралич, инсульт, значит… как у Матусевича. Но жив, судя по всему… жив, это после стольких-то часов без всякой помощи… жив все-таки.
— Где он? — спросил Евлампьев.В больнице?
Галя отрицательно помотала головой:
— Дома. Соседка, когда позвонила, в подъезде рядом у нее знакомые какие-то, от них, лучше бы, говорит, не везти, врачи там сейчас сидят, что скажешь? Я и сказала, пусть поприсмотрит, а я сейчас прямо на самолет. Зима, народу немного, долетела, видишь…
Евлампьев глядел на нее с состраданием и болыьо.
— Вон что, — сказал он теперь вслух.Вон что… — Ему хотелось сказать ей что-то такое, отчего бы ей сразу сделалось легче, лицу бы вернулся его живой, теплый цвет, чтобы она утешилась и оттаяла, но не было в нем никаких нужных слов, толклись внутри какие-то обрывки фраз, междометия какие-то, и не связывалось из них ничего складного. — Вон что… — повторил он. И сумел добавить: — Говорит?
Галя снова помотала отрицательно головой.
— Нет. Но все обещают, может наладиться: только правая часть отнялась.
Евлампьев потянулся к ней рукой и погладил по голове.
— Ничего, Галочка… ну что делать? Это ведь и должно так быть. Мы уже старые люди… что ж делать? Надо принимать как естественное.
Галя молча глядела на него из-под его руки, и в мертвом, бесцветном се лице ничего не переменилось.
— Пойди поздоровайся с ним, — сказала она потом. — Не знаю, понимает чего, нет, но смотрит лежит.
Евлампьев вспомнил, как они виделись с Федором последний раз. Так все было запущено в доме, неухоженно, грязно…
Федор лежал, выставив из-под одеяла вбок здоровую ногу, глаза у него были закрыты. Ногти на ноге были длинные, давно не стриженные, и между пальцами виднелись черные разводы грязи.
Евлампьев взял его руку, сжал между своими ладонями, Федор медленно, нехотя будто, вздернул до середины веко на левом глазу, подержал его так, подержал и снова опустил.
— По-моему, он не узнает никого,— сказала Галя.
Она провела Евлампьева на кухню, выпить хотя бы стакан чаю. И здесь, на кухне, когда поставила на огонь чайник, ее как растопило, зарыдала, повиснув у Евлампьева на плече, опустилась потом на табуретку, легла головой на руки и каталась по ним.
— Дура старая… ой, дура старая,— заговорила она, отрыдавшись, подняв голову и судорожно переводя дыхание. — Старуха, прости господи, а туда же: простить она не может… А ты-то, братец, ты-то, Леня, что не уломал дуру старую, жизнь прожита, что ей теперь характер показывать захотелось? Напоказывалась… Вот уж теперь не прощу себе: ведь не уедь, так, поди, ничего бы и не случилось!.. Куда ему так пить, как пил… ведь не случилось бы, Леня!
— Да ну что же терзать сейчас себя, Галя?..— снова погладил ее Евлампьев утешающе по голове. — Что же терзать, милая?.. Это ты сейчас так говоришь, а тогда не могла иначе…
— Не прощу, нет, не прощу, — мотая головой, сквозь слезы проговорила Галя. — Дура старая… тогда не узналось, так нечего было сейчас и лезть. Не хватило ума дуре старой… не хватило! Ведь жизнь прожита, так ли, не так ли, как ее вычеркнешь-то?!
Оттепель расходилась. Повсюду стояло звонкое, сильное теньканье капели, утоптанный в ледяной крспости массу снег на тротуарах таял, сверху на нем образовалась слюдяно блестевшая пленка воды. Кое-где в выбоинах, ямках, всяких углублениях натекли и стояли мутно-недвижно лужи.
Валенки у Евлампьева промокли, при каждом шаге в них хлюпало, ногам было неприятно, осклизло и холодно, и хотелось скорее дойти до дома, стащить эти расквашенные валенки и сунуть ноги в сухое шерстяное тепло.
Он думал об Елене. Мысли, крутившиеся в трамвае вокруг Гали с Федором, перескочили на нее — не заметил как. «Ты меня можешь упрекать только как мать. А за все остальное…» У Федора, у того объяснение как броня: не водочка, не эти разметчицы с ветошью, он бы просто с катушек слетел, хрупнул бы, как сталь перекаленная… Обоим, выходит, — окошечко со свежим воздухом, глотнуть-подзаправиться… да у Федора-то — война, какое-никакое, а оправдание… А у нее-то что? Устала она!.. Отчего устала? «А я все-таки не рядовой сотрудник, я начальник…» Ну и не лезла бы вверх, не карабкалась бы, кто тебя заставлял, заставляли, что ли?!
Уж коли родилась женщиной, раз рожать надо, раз материнский инстинкт втолкан в тебя природой — не избавиться, — раз нужно тебе детей растить да дом на себе везти — огонь в очаге поддерживать, — так и не лезь, не карабкайся изо всех сил, прямо ногти в кровь, ногти тебе белые да красивые нужны, что ты лезешь, дура ты эдакая?! Ну, как останешься без Виссариона, с каким-нибудь вроде своего главного технолога, балбеса непробиваемого, вот узнаешь, в чем он, свежий воздух, был, вот хлебанешь, то-то понаслаждаешься карьерой своей…
Евлампьев распалился, произнося про себя все эти горькие, гневные, обличающие слова, сердце бухало в голове, дыхание перехватывало. Господи боже милостивый, и ведь главное же, другому, совсем другому учили ее, совсем другое вклалывали,откуда взялось это, каким ветром надуло? Или не надувало ничего, а само собою сложилось, а то, что вкладывали в нее, в одно ухо входило, во второе выходило, оставалось что-то совсем иное. вовсе не тобой вкладываемое?.. Лучше ведь Ермолай-неудачник, чем она с этим своим хождением на цыпочках перед балбесом непробиваемым. Ермолай хоть порядочность какую-то в себе сохранил, честность…
Возле дома мелькали оранжевые жилеты дорожных рабочих.
«Опять канаву, что ли?» — усмехнулся Евлампьев, перебивая этой усмешкой мысли об Елене.
Но когда он подошел к самому дому, то понял, что так оно и есть.
В утоптанном снегу тротуара была пробита вдоль всего дома длинная узкая лента, воткнутые в сугробы, торчали, блестя отполированными ручками, перфораторы, и на дороге за газоном механики возились с компрессором, готовя его к работе.
Евлампьев остановился и с минуту стоял, переводя взгляд с оранжевожилетных рабочих на механиков у компрессора и обратно. Чепуха какая, неужели действительно снова?
— Простите, — проговорил он, обращаясь к стоявшей неподалеку группке рабочих, расслабленно-блаженно смаливших на оттепельно-волглом воздухе сигареты. — Простите, а что же, снова будете здесь копать?