Она за эти несколько дней, что жила здесь, завела уже свой порядок, готовила, как привыкла, с неизменным творогом, и сейчае в углу на табуретках, чтобы подальше от пола, закутанные во всякую старую одежду, стояли две кастрюли со сквашивающимся молоком.
— Ну что, Саня, — садясь за стол напротив него, спросил Евлампьев, — много нынче двоек наставил?
— Да ссть, — сказал Виссарион.— Бывает разве без этого?
— Свирепый ты мужик.
— Да какая тут свирепость! Это от бессилия. Совсем уж таким… а, не знаю, как их и назвать. Литература ведь, Емельян Аристархович, — вещь тонкая, ну, прочтешь книгу, ну, перескажешь содержание, а главного-то, глядишь, и не уловил. И вот есть же ведь: до четвертого курса дотянули, сколько в них пихали всякого, а только то и могут, что пересказать: кто что сделал да что из этого вышло. А зачем писатель обо всем этом — ну ни слова! Это филолог-то будущий, учитель литературы. Чему он учить будет? Ну, тянешь из него, тянешь — нет, видишь, нечего вытягивать, нет в нем ничего. Зачем он филологом собирается становиться? Может, из него прекрасный портной вышел бы? Давно уж пора его отчислить было бы, но ведь старательный, все прочитал… Вот от бессилия и поставишь ему. А через неделю охладишься и примешь. В чем он виноват, если система обучения такова: не собственные способности развивать, а на готовое натаскивать. Он и натаскивается, другие ему даже «отлично» ставят, что ж я от него того требую, чего меня никто не обязывал? Да не то что не обязывал, а вроде даже и не полагается…
— Ну да, ну да… — соглашаясь, проговорил Евлампьев.
Но он проговорил это совершенно механически, не вполне понимая даже, с чем, собственно, соглашается, он думал об Ермолае.
Виссарион произнее «четвертый курс», «пора отчислить», и ему вспомнился, как не раз эти прошедшие две недели вообще без всякого повода вспоминался тот подслушанный им в новогоднюю почь разговор… Что тогда за «историю» помянул Ермолай? «Эта университетская история»… Какая такая история?
— Послушай, Саня…— сказал он. И запнулся. Спросить — значило признаться, что стоял во время их разговора за дверью, тянулся ухом к щели… ах ты, господи, и мерзко же это все, как глянешь со стороны. Выдумать какое-нибудь объяснение, откуда он знает что-то об этой «истории» — но не все, не до конца, почему и спрашивает? Но как же, однако, будешь чувствовать себя… полным гадом ползучим. Противно самого себя будет в руки взять… Нет, умел согрешить, так сумей и ответить… — Послушай, Саня,— заставил он себя смотреть в ожидающие глаза зятя. — Ты извини, но так получилось… что я… тогда вот, когда тетю Галю с дядей Федей ждали, перед Новым годом… я ваш с Ермолаем разговор слышал. На лестничной площадке вы курили стояли. Шел к вам, хотел постоять вместе…
— Ну-ну, — помог ему Виссарион. — И что?
Едва ли ему было приятно узнать такое — кому может быть приятно? — но ничего в его лице не выдало этого.
— Какую-то университетскую историю вы поминали, — быстро проговорил Евлампьев.Что-то там Ермолай такое сказал: «Эта университетская история…» Что за история? Разве была какая-то история?
— А вы что, не знаете ничего?
— Нет, ну как не знаем, — Евлампьев глянул непроизвольно на Машу, — она от плиты смотрела на него изумленным, потрясенным взглядом: как он решился заговорить с Виссарионом об этом! — Но то, что мы знаем, Саня, там никакой истории… Хвосты у него были, один экзамен, два зачета, и все он никак их сдать не мог, перевели его на заочный поэтому, а он и на заочном не утрудил себя…
— А, тогда вы действительно не знаете ничего. — Виссарион доскреб тарелку с творогом и отодвинул ее в сторону. — Была, Емельян Аристархович, история. Была. Не бог весть какая, ничего особенно интересного… но в итоге стоила она Роме вот того… знаете чего.
— Исключения? — уточнила Маша.
— Исключения. Почему Рома вам не рассказал ничего… я не знаю, нет в эгом никакой особой тайны. Смысла просто не видел, наверное…
— Ага, ага, — поторопил его Евлампьев.
— В тонкостях, Емельян Арисгархович, я вам не возьмусь рассказывать. Да и не важны в ней тонкости — суть важна. Что там, значит, было. Началось, как я понимаю, с того, что Ермолай на лекции замдекана голубя пустил по аудитории. Да, вот представьте: двадцатинятилетний мужик сидит и пускает голубей из бумаги. Ну, скажем, пустили бы у меня, что бы я сделал? Если бы, как у Ромы, прямо ко мне на стол? Ну, пошутил бы как-нибудь, с язвительностью как-нибудь, чтобы тому, кто пустил, снова не захотелось. Ну, вроде того, что порхайте, голубчик, не поплывете ли на экзамене? А тот, замдекана, тот орать стал, кто, кричит, сделал, что такое, а ну встать! Надо сказать, стервозистый был человек, он до того, как замдекана стать, все по профчасти у нас в университете заправлял, я с ним сталкивался на этой почве. Ну вот, кто, кричит, сделал, кто этот трус, кто только пакостить смел, а признаться духу не хватает. Ермолай и поднялся: я, говорит. Тот ему рандеву назначил. На кафедре или в учебной части — не суть важно где, — но при народе, в общем. Рома пришел, повинился. Что повинился — точно, это не с его слов, это со стороны знаю. А тому мало, повинной будто не слышал, кроет Ермолая на высоких тонах, кроет и кроет, терпел, терпел Ермолай да и не вытерпел — знаете ведь своего сына, — выдал ему: «А тоска у вас на лекциях, слово в слово по учебнику читаете, что у вас еще и делать, как не голубей пускать». Это при народе-то! Ну, и не простил ему замдекана. Как пошел его на сессии валить. Одна пересдача, другая, третья, — он все валит. Потом комиссия… Комиссия, видимо, из своих людей была, видал я такие комиссии. Сам же он, коль замдекана, и собирал ее. В общем, пришлось Роме писать заявление о переводе на заочный, иначе отчислили бы. Но тот и там его достал. Все с тем же экзаменом. Он, оказывается, этот предмет и на заочном вел. Ну, а дальше заочного ничего нет. Некуда было Ермолаю переводиться.
Виссарион замолчал, посидел какое-то время молча и добавил:
— Все, вся история. А с самим замдекана этим потом интересно было! —вспомнил он тут же. — Скандал целый! Вдруг оказалось, что у него диссертация ворованная. Списанная вся - оттуда, отсюда, а в основном с чьей-то там работы еще сороковых годов. Кто это раскопал, кому это нужно было — не ведаю, в таких случаях, как правило, старые добрые друзья виноваты бывают. Ты стервец, и друзья у тебя такие же, не врагов бойся, а друзей — они о тебе всю подноготную знают. Комиссии работали, шум по университету шел… Ну, вам известно, степень у нас получить трудно, а отобрать ее еще труднее — звания с него не сняли. Но в замдеканах не усидел, и на перевыборах тоже прокатили,пришлось уйти из университета. Отлились Ермолаевы слезы.
Евлампьев сидел совершенно ошеломленный и видел, что с Машей — то же самое. Вон оно как, оказывается… вон как оно было! Голубь, боже милостивый, из-за какого-то голубя!.. И все могло бы у него быть совсем по-другому… по-нормальному. Не отзовись бы только, не встань, не скажи: «Я!» Но это точно, все точно, это Ермолай: встать — и сказать. И в пять лет был таким, и в пятнадцать, ни в двадцать пять, значит, остался…
Следовало что-то сказать Виссариону. Поблагодарить как-то за рассказ, что ли…
— Н-да…— выговорилось у него вместо всех приличествующих маломальски данному случаю слов. Посилился еще, и выговорилось еще раз: — Н-да!..
— Да какой только Роме прок, что отлились…— медленно, качая головой, проговорила Маша. — У него-то ничего теперь не изменишь…
Виссарион налил себе из стоявшего на столе чайника в чашку, положил сахару и стал размешивать.
— Старая истина, Емельян Аристархович,— сказал он, не поднимая на Евлампьева глаз. — Во многия знания — многия печали. Детям незачем знать про родителей, а родителям — незачем, в общем-то, про детей…
— Эх, Саня! — Виссарион заговорил — и о том же все вроде бы, и уже не о том, и у Евлампьева благодарно отпустило в груди, отмякло. — Кабы так можно было: не знать. А то ведь не хочешь знать, а душа против воли твоей этого знания требует.