Литмир - Электронная Библиотека

Литературная экспедиция

В разгар боев за Севастополь, 18 февраля 1855 года, умер Николай I. Перед кончиной царь сказал наследнику престола: «Сдаю тебе свою команду не в порядке». Государственная машина была потрясена войной, явственно обнажились многие изъяны бюрократической системы. Вскоре после восшествия на престол нового императора в придворных верхах раздались голоса, требовавшие крутых перемен. Во главе либеральной партии стоял великий князь Константин Николаевич, второй сын скоропостижно умершего Николая Павловича. Принявший скипетр российских государей Александр II находился под сильным влиянием своего младшего брата, который к моменту смены монархов занимал пост управляющего флотом и морским ведомством на правах министра...

Новые веяния скоро дали о себе знать, и, пожалуй, первыми их ощутили писатели и издатели. Цензура, при том, что все руководства и уставы ее оставались в силе, заметно смягчилась. На страницах журналов стали появляться высказывания, исполненные того духа, который был взят на подозрение после европейских событий 1848 года.

Великий князь Константин Николаевич давно уже питал расположение к литераторам – сословию, не пользовавшемуся доверием при его покойном отце. Многие из них были приняты в Мраморном дворце генерал-адмирала. Близкий приятель и земляк Писемского Алексей Потехин еще в 1854 году выступал здесь перед Константином Николаевичем и его гостями с чтением своей драмы «Суд людской – не божий». Должна была дойти очередь и до Алексея Феофилактовича – слава его, как непревзойденного чтеца своих сочинений, облетела все великосветские салоны столицы. Писемского приглашали наперерыв, и он, обычно прихватив с собой только что приехавшего «завоевывать» Петербург молодого актера Ивана Горбунова, отправлялся читать новые свои вещи, не пропущенные к напечатанию. Писатель основательно рассчитывал, что благосклонное внимание к его сочинениям со стороны сильных мира сего облегчит их прохождение сквозь цензурные рогатки.

В первой половине 1855 года Алексей Феофилактович выступал с чтением «Плотничьей артели», принадлежащей к циклу «Очерков из крестьянского быта». Одновременно шла борьба с самым мелочным и придирчивым из петербургских цензоров Фрейгангом, который, испещрив поля рукописи возмущенными пометками, отказался допустить очерк к напечатанию в «Отечественных записках». Писемский, однако, не сдавался – в очередном письме к А.Н.Островскому он объявлял: «Не знаю, чья выдерет, а буду биться до последней капли крови».

В это же время Алексей Феофилактович работал над «Тысячью душ» и проверял еще «горячие» куски романа на слушателях. Впечатление оказывалось неизменно благоприятным, и это вселяло в писателя известную самоуверенность, хотя и не закрывало от него недочетов сочинения. В Москву, «любезному Другу Александру Николаевичу» (так Писемский неизменно обращался в своих письмах к драматургу) летит реляция: «Длинным романом своим похвастаюсь: выходит штука серьезная, хоть выполнение пока еще слабо».

В домах петербургских писателей Алексей Феофилактович очень быстро сделался одним из самых желанных гостей. И дело было не только в его мастерском чтении или в достоинстве новых его сочинений. Собратьев по перу привлекла человеческая самобытность Писемского.

Среди новых его друзей не было славянофилов. Тургенев, Дружинин, Некрасов резко отличались от «москвитянинской» группы. Может, поэтому он, в известном смысле единомышленник Погодина, Григорьева и Островского, показался в Петербурге представителем какого-то патриархального мира. Павел Анненков даже спустя несколько десятилетий хорошо помнил то удивление, которое вызвал у него и его друзей пришелец из Чухломы:

"Трудно себе и представить более полный, цельный тип чрезвычайно умного и вместе оригинального провинциала, чем тот, который явился в Петербург в образе молодого Писемского, с его крепкой, коренастой фигурой, большой головой, испытующими наблюдательными глазами и ленивой походкой. На всем его существе лежала печать какой-то усталости, приобретаемой в провинции от ее халатного, распущенного образа жизни и скорого удовлетворения разных органических прихотей. С первого взгляда на него рождалось убеждение, что он ни на волос не изменил обычной своей физиономии, не прикрасил себя никакой более или менее интересной и хорошо придуманной чертой, не принарядился морально, как это обыкновенно делают люди, впервые являющиеся перед незнакомыми лицами. Ясно делалось, что он вышел на улицы Петербурга точно таким, каким сел в экипаж, отправляясь из своего родного гнезда. Он сохранил всего себя, начиная с своего костромского акцента («Кабинет Панаева поражает меня великолепием», – говорил он после свидания со щеголеватым редактором «Современника») и кончая насмешливыми выходками по поводу столичной утонченности жизни, языка и обращения.

Все было в нем откровенно и просто. Он производил на всех впечатление какой-то диковинки посреди Петербурга, но диковинки не простой, мимо которой проходят, бросив на нее взгляд, а такой, которая останавливает и заставляет много и долго думать о себе. Нельзя было подметить ничего вычитанного, затверженного на память, захваченного со стороны в его речах и мнениях. Все суждения принадлежали ему, природе его практического ума и не обнаруживали никакого родства с учениями и верованиями, наиболее распространенными между тогдашними образованными людьми. Кругом Писемского в ту пору существовало еще в Петербурге много мыслей и моральных идей, признанных бесспорными и которые изъяты были навсегда из прений, как очевидные истины. Писемский оказался врагом большей части этих непререкаемых догматов цивилизации".

Когда в каком-нибудь европеизированном доме заходила речь о женских правах – теме весьма модной в ту пору, Писемский вдруг огорошивал всех неожиданным заявлением:

– Да полноте, сударь, есть ли из-за чего огород городить? Женщина – только подробность в жизни мужчины, а сама по себе, единолично взятая, никакого значения не имеет.

– Но любовь?.. Но жизнь сердца?! – восклицал пораженный исповедник жоржзандовского кредо.

– Э-э, поменьше бы вы читали романов... Серьезные отношения между мужем и женой возникают только с появлением детей. И вообще, обязанности мужа к своей супруге исчерпываются возможно лучшим материальным содержанием ее.

Поднимался шум. Писемского обвиняли в ретроградности. Кто-то кричал: «Но вся Европа...» Другой заклинал: «Жорж Занд дала миру новое евангелие!..»

Однако Алексей Феофилактович не сдавался, напротив, с лукавой улыбкой он еще подливал масла в огонь:

– По учению эмансипации, у вашей супруги должен быть, во-первых, вы – муж, во-вторых, любимый ею любовник, в-третьих, любовник, который ее любит...

И это заявлял автор «Богатого жениха», «Виновата ли она?», писатель, которого все привыкли считать защитником русской женщины – жертвы уродливого семейного строя! За несколько лет до этого он и сам высмеял бы подобные мнения, но теперь, когда жоржзандизм стал расхожей монетой во всех гостиных от Питера до Чухломы, его так и подмывало съязвить по адресу господ эмансипаторов.

Постепенно к парадоксальным высказываниям Писемского привыкли и он стал вполне своим во многих литературных кружках. По четвергам Алексей Феофилактович появлялся у Краевского, издателя «Отечественных записок», где сходилось в эти дни многолюдное общество, в основном писатели и артисты, однако бывали и крупные сановники и чиновники. Но особенно тесные связи установились у Алексея Феофилактовича с группой писателей, печатавшихся в «Современнике». Они собирались самым узким составом, и при этом никогда не присутствовали случайные посетители, которых немало бывало на «журфиксах» Краевского.

На знаменитой фотографии 1856 года, где сняты ближайшие сотрудники «Современника», Алексея Феофилактовича нет только потому, что его не было в Петербурге. Ведь за несколько месяцев перед тем, как Тургенев, Толстой, Гончаров, Островский, Григорович и Дружинин отправились в салон Левицкого сниматься на дагерротип, Писемский чуть не ежедневно виделся с ними. И если б не командировка морского министерства, надолго оторвавшая его от друзей, на хрестоматийном снимке был бы и Филатыч, Ермил – этими именами звали его в кружке. Первое – по московскому еще обыкновению, донесенному до Петербурга часто наезжавшим сюда Островским. Вторым прозванием Алексей Феофилактович был обязан поэту конца XVIII века Ермилу Ивановичу Кострову, знаменитому гуляке и в то же время на редкость добродушному человеку – его образ сделался в ту пору весьма популярен в писательской среде. В 1853 году большой успех имела пьеса Кукольника о спившемся таланте, а несколькими годами позднее Островский придаст своему Любиму Торцову («Бедность не порок») черты нравственного облика Кострова. Алексей Феофилактович, отличавшийся незлобивостью, принял прозвище, оно даже импонировало ему.

33
{"b":"82745","o":1}