Литмир - Электронная Библиотека

Когда Писемский входил в квартиру Николая Алексеевича, его встречал егерь в охотничьем кафтане с зелеными позументами. Несколько породистых пойнтеров бросались на гостя, норовя обнюхать, облизать его лицо и уж, во всяком случае, толкнуть его в грудь своими сильными лапами. Алексей Феофилактович, хоть и не чужд был охотничьей страсти, старался все же увернуться от собачьих лобзаний и посему стремительно бросался в залу, сопровождаемый сворой лягавых.

– Хорошо, что Николай Алексеевич борзых дома не держит, – переведя дух, говорил Писемский. – Не то затравили бы, как матерого волчару...

На огромной оттоманке, занимавшей одну из сторон залы, обычно уже сидел кто-нибудь из друзей, а могутный Тургенев прохаживался вдоль окон, рассуждая о литературных или политических новостях. Если тут же находился Толстой, то между ним и Иваном Сергеевичем непременно возникал затяжной спор, а Писемский, по своей привычке всех мирить, старался урезонить противников.

– Господа, ну постарайтесь же унять свое самолюбие, ведь вы только мучаете друг друга этими несогласиями. Человек – это дробь, у которой заслуги числитель, а мнение о себе – знаменатель. Отсюда происходит, что люди с небольшими заслугами, но с большою скромностью очень милы; а люди даже с заслугами, но с огромным самомнением крайне неприятны.

Его увещевания обычно имели успех, и спорщики быстро утихомиривались.

Но когда говорили о литературных достоинствах тех или иных произведений, никто не обижался на откровенность товарищей, ибо каждый уважал в другом подлинного художника, а потому и доверял точности его оценок.

Писемский также чутко прислушивался к мнениям участников кружка, даже просил их быть беспощадными к его промахам. В то лето как раз шли репетиции «Ипохондрика», вскоре поставленного в Михайловском и Александринском театрах. Новые друзья писателя прослушали пьесу в авторском чтении, и мнения их резко разделились. Большинство хвалило пьесу, но наиболее поучительным для себя Алексей Феофилактович посчитал мнение Некрасова, великого знатока театра, хотя его взгляд на драматургию Писемского оказался весьма нелицеприятным.

– Я не отрицаю достоинств пьесы, – говорил Николай Алексеевич, раздумчиво теребя бородку. – Но ведь дело не только в литературном мастерстве. Да, перед нами развивается ряд живых сцен, но мимо них мы проходим и без сочувствия, и без негодования. Что нам за дело до этого ипохондрика, у которого поражен спинной мозг и парализованы умственные способности? Можем ли мы принимать какое-нибудь участие в судьбе человека, половина жизни которого прошла в жалком, мелком, недостойном мыслящего существа беспутстве, а другая половина проходит в праздном хныканье и нравственном отупении? Он был и остался ничтожностью: трудно предположить, чтоб и до ипохондрии был он существом разумным. Нас может благотворно потрясать появление на сцене таких сумасшедших, как Лир, как Офелия, когда нравственная сила падает перед сокрушительной мощью обстоятельств, когда сумасшествию предшествовала борьба и жизнь. Но и в больнице не станем мы смотреть на идиота, если не имеем в виду каких-нибудь новых фактов на пользу науки; тем менее поразят нас горести идиота, сделавшегося от собственной глупости еще идиотичнее. На самую погибель его будем мы смотреть так же равнодушно, как на смерть курицы, которой повар хладнокровно отрезывает голову...

– Но ведь пьеса забавна, вы этого отрицать не станете, – вступался Дружинин.

– Что с того? Где мысль автора, в чем она? – с этими словами Некрасов поворачивался к Алексею Феофилактовичу.

Тот смущенно разводил руками, поднимался с оттоманки. Но Николай Алексеевич, подняв кверху указательный палец, быстро продолжал:

– Знаю, что вы ответите: я полагаюсь на художнический инстинкт. Не вывезет он вас! Да и не верю я вам. Ведь пишучи «Тюфяка», «Брак по страсти», вот этот новый роман, главы которого давеча читали нам, – тут вы знали, для чего взяли перо в руки!

– И все-таки, милейший Николай Алексеевич, художник не должен насиловать себя... – наконец вступал в спор Писемский. – Оставаясь к себе строгими в эстетическом отношении, мы обязаны говорить публике правду, как мы ее понимаем. Ни Пушкин, создавший нам «Евгения Онегина» и «Капитанскую дочку», ни Лермонтов, нарисовавший «Героя нашего времени» неотразимо крупными чертами, нисколько, кажется, не помышляли о поучении и касательно читателя держали себя так: на, мол, клади в мешок, а дома разберешь, что тебе пригодно и что нет! Вот и пьеса моя, при всех ее несовершенствах, писана с тем настроением: я рисую картину действительности, а вы уж судите-рядите.

– Но Гоголь...

– Что Гоголь – его-то как раз и испортили разные советчики, нажимавшие на поучение как главную цель писателя. При всей высоте его комического полета он, сбитый в конце концов с толку самозваными духовными наставниками, лишенными эстетического разума и решительно не понимающими ни характера, ни пределов дарования великого писателя...

– Насчет «Переписки» вы абсолютно правы, драгоценный Алексей Феофилактович. – Некрасов даже приобнял расходившегося гостя.

Но Писемский явно еще не выговорился.

– Нет, что ни говори, а истинное художество не рассуждает. Вот мы все с вами слушали на днях, как Лев Николаевич описал июльскую ночь в Севастополе. Ужас овладевает, волосы становятся дыбом от одного только воображения того, что делается там. Рассказ написан до такой степени безжалостно честно, что по временам даже слушать невыносимо. Но ведь и тени любезного вам поучения там нет...

Толстой, выпустивший к тому времени всего несколько небольших произведений, был тем не менее в зените литературной славы. Как-то раз, прочитав очередной из «Севастопольских рассказов», Писемский ворчливо заявил в кругу друзей:

– Попомните мое слово: этот офицеришка всех нас заклюет.

Самым последовательным единомышленником Алексея Феофилактовича оказался Дружинин, притязавший на роль идейного вождя «современниковского» кружка. Прочие смотрели на это вполне благосклонно – кому, как не записному критику, формулировать объединяющие их вкусы и убеждения. Тем более, что он не пытался втиснуть их творчество в рамки какого-то строго очерченного направления.

Александр Васильевич был отставным гвардейским офицером, состояние позволяло ему жить на широкую ногу, и он держал себя настоящим английским джентльменом, очень сдержанным в манерах. Безукоризненный костюм, безукоризненно выбритые щеки, безукоризненно обработанные ногти. Холодный блеск монокля.

При всем том, как позднее узнал Писемский, Дружинин был не чужд простых человеческих радостей.

Лето выдалось необычайно жаркое, но высшее общество не торопилось разъезжаться по дачам – англо-французская эскадра стояла в нескольких десятках миль от столицы. Хотя к Петербургу неприятель не мог прорваться из-за того, что фарватер был затоплен судами, а узкие проходы находились под прицелом грозных фортов Кронштадта, жители прибрежных местностей постоянно жили ожиданием бомбардировки или десанта. Вот почему дачи Ораниенбаума и Сестрорецка пустовали, а в душном каменном лабиринте Петербурга не замирал литературный «сезон». Если прибавить к этому, что из-за траура по Николаю I были запрещены любые зрелища, в том числе закрыты театры, то станет понятно, насколько желанно было появление Алексея Писемского с Горбуновым в любом из домов столицы. Бремя славы, впрочем, стало уже тяготить Алексея Феофилактовича, и, собираясь на очередной званый вечер, он ворчливо говорил Горбунову:

– Мы с тобой точно дьячки, нам бы попросить митрополита, чтобы разрешил стихари надеть.

13 июля Иван Федорович, как обычно, заглянул к Писемскому. Алексей Феофилактович выглядел встревоженным. Он сидел в халате за столом, подперев кулаком свою огромную вихрастую голову, а его черные глаза навыкате беспокойно перебегали с предмета на предмет. На вопрос приятеля, что произошло, Писемский нервно протянул ему вскрытый конверт. Горбунов пробежал письмо – управляющий делами морского министерства князь Оболенский извещал Алексея Феофилактовича о том, что он и Горбунов приглашены на фрегат «Рюрик», стоявший на рейде Кронштадта, для чтения своих вещей великому князю Константину Николаевичу. Предлагалось прибыть 14 июля к двум часам дня на казенный пароход, стоявший на Неве, который должен был доставить приглашенных на борт фрегата.

34
{"b":"82745","o":1}