– А я почём знаю, чё ему, долговязому, надо было! – буркнула, аккуратно складывая бумажки в специальную папочку. – Галя в собесе работала, на шее не сидела, не лаялась хуже собаки… Кто его, Тёмка, знает, по чё папка твой укатил в город этот… как он? Не наш-то теперь?..
– Дне-про-пе-тровск! – подсказал по складам, хотя раньше думал, что нипочём не выговорит. Но, видно, горе было настолько велико, что сдалось страшное слово, за которым, точно за забором, он прятался, едва спрашивали об отце.
– Вот он самый и есть. Должно, спутался с какой-нить… прости господи и укатился, только шубёнка заворачивалась.
Вешая ковш, мальчик не сразу нащупал гвоздок на стене. И снова – кап-кап на крышку. И не поймёшь, откуда…
– А мать… Она не виноватая. Ты вот тот раз убежал из родилки, мать все глаза проплакала. А разве ей можно, в её-то положении?
– А чё она смеётся, как дура?
– Это о матери-то?! – Старуха даже подпрыгнула, как будто подвели ток. Нависла пасмурным облаком, занесла руку, чтобы, как молнией, поразить насмерть. – Ка-а-ак шалбану!
– Я же сказал «как», я же не сказал «дура»! – вовремя сообразив, что отступать себе дороже, закричал и мальчик, давая поправку бабушкиным словам.
– Ты бы ишо! – властно, но уже примирительно хмыкнула Клавдия Еремеевна и вся сдулась, опала, стала мягкой и доброй. – Ты должен сочувствие иметь, она тебя породила, исть-пить даёт, книжки покупает. А откуда у ней в кошельке лишняя копейчонка?..
Конечно, бабушка права. Мама лезет из кожи вон, тянет его, а он… только кровь пить!
– Ладно, баба. – И вот тут-то голос его дрогнул и сломался, а трещинка наполнилась горючей слезой. – Я… я… не буду обзываться!
– Вот и ладно! Вот и добро!
4
Весна показала норов: в середине марта припекло, будто из сотен банных ковшей высыпали жаркие угли. Задымились поленницы и тротуары, а в ограду юркнули от дороги первые ручейки. Сговорившись у ворот, они окружили будку Лётчика и, сколько мальчик ни ковырял палкой под заплотом, не убегали из вольготной низины в соседний двор, со всех сторон осадив несчастного кобеля. Он забрался на крышу будки и, засыпая на солнце, лениво поглядывал за тем, как его фатеру обступает вода, а в ней отражаются звенья до блеска нашлифованной цепи…
Солнце, казалось, не сходило с вышки. На что мальчик просыпался наперёд света, даже раньше бабушкиных чепарушек, а всё равно солнце было во-он уже где, над крышей дальнего сеновала, а когда он укладывался спать, оно только-только покидало свой пост, передавая его недолгой луне, чтобы рано утром снова заступить на службу. Случалось, они встречались в небе, прочерченном зыбями облаков, – исчезающая бледная луна на западе и раскаляющееся солнце над заречным лесом. Будто две драчливые собаки на пограничье своих улиц, некоторое время косились, готовые разорвать друг друга. Шмыгнув из кровати к окну и протаяв пальцем наледь на стекле, мальчик гадал: если нагулявшее вес солнце забьёт слабенькую луну, станет ли оно светить вместо неё по ночам?
Он даже спросил об этом у бабушки, спозаранку ворочавшей кочергой в печи, но Клавдия Еремеевна была несговорчива:
– Выдумал тоже! Вот печь прогорела – это да, я уголёк не могу найти, чтоб распалил берёсту… Наверное, то и в мире будет, если луна затухнет. Кто же будет по ночам держать в небе жар?! Солнце большое, дак оно одно в запасе. Пыхнет и сгорит, как спичка. Или вон, как лампочка (заколебалась покупать!). Некому тогда будет небушко, лес и речку зажигать…
Но, слушая просьбы мальчика, солнце не забарывало луну. Каждый в срок вершил свою работу: луна по ночам держала в небе жар, а солнце утром воспалялось от уголька. Снег при согласной работе двух светил чавкал под сапогами, разбрасывался грязными комочками под колёсами автомобилей, уходил вязкой кашей, которую мальчик, балуясь, хлебал совковой лопатой, и даже наполнил ею бабушкины галоши, с осени забытые под сараем. Кое-где высунулась старая мёртвая трава. Воробьи и синицы, сев в траву, чистили перья и клювы да мудрёно переговаривались, налаживая боевую связь и поглядывая, не крадётся ли из-за угла этот худущий городской мальчишка, не подцепляет ли, бандюган, на своём страшном орудии велосипедную резину, которая уже не стынет и, сглотнув в кожаный зобок вытаявший на дороге камешек, аж за избу старухи Аксёнихи тянется, суля всему сущему погибель и урон…
Дни держались тихие, безветренные. Редко за огородом прошелестит всклоченной верхушкой серый стог, дымящийся на солнце сенной лысиной, потной от стаявшего снега, который сошёл не весь и ещё висит по бокам стога в виде куржака. Но ветки берёзы под окном качались день-деньской и роняли серёжки не от ветра, а от того, что капли бойко пуляли в них с крыши, одевая их на ночь в серебряные, до ошкуренной земли, рукава. Крыша почти очистилась, только над кухней, с необветренной стороны, – надутые за долгую зиму, хмуро сведённые у трубы снежные брови, которые начинали иссякать лишь к обеду, когда пружинка в солнце накалялась докрасна.
Капать начинало часам к десяти, а замолкало в сумерках. В особенно погожие дни, когда накопленное за день тепло не успевало выстыть за вечер, случалось, проблескивало и ближе к полночи. И мальчик считал дни от капельки до капельки, от первого до последнего выплеска иглы. Ох и много бы этих капелек набралось, если бы под каждую подставить пузырёк! Но тара была только рядом с крыльцом, под обомшелым жёлобом из осиновой колоды. К обеду из него шумело и кипело, как из раскупоренной бутылки шампанского. От быстрой капели в жёлобе надувались пузыри и с клёкотом, разбрызгивая влажные перья, тесня друг друга, как в воробьиной драке, катились к обрыву, каждый стараясь наперёд других поспеть в бочку, наполненную с лихвой. Прозрачной ледяной водой заняли с бабушкой все тары в бане, а чтобы посудины не раздавило, если ночью вдарит мороз, окунули в воду поленья и сверху прижали подручным грузом…
С пробуждением берёз и тополей, с перезвонами весёлых капель и журчанием ручейков заурчало, оживлённо застучало и за забором, в переулке. Это небритые хмурые мужики пилили и кололи дрова, и когда пилили – пахло бензином, а взялись колоть – раскрытым деревом. По временам они глушили обшарпанные тарахтелки, зацепив зубастые стартёры резиновыми ручками за бензобаки. Садились на поставленные чурки, подложив под себя верхонки. Закуривали, передавая по кругу полыхавшую спичку, и если спичка гасла на полпути, то новую из бережливости не запаляли, а, склонившись головами друг к другу и часто причмокивая, подкуривались от единственной зажжённой папиросы. Кашляли из больших корявых ртов белыми душистыми облаками…
Иногда мальчик залезал на забор и, по бабушкиному наущенью, следил за тем, чтобы мужики «не жучили водяру». Они со смехом предлагали ему то пилу, то колун, но пилу мальчик не мог завести, а колун – вознести над головой, и мужики огорчались: «А мы с тобой как с ровней…» Его работа начиналась потом, когда мужики, чинно разделав хлысты и расколов чурки, возводили длинные двурядные поленницы вдоль забора, от угла до угла. Они делались вдруг неторопливыми, отряхивались у крыльца и, скинув стежонки, шапки и валенки, в одних носках шли в избу «поговорить со старухой об одном деле»… Вот тут-то и годился мальчик. Он брал метлу и с удовольствием мёл, набирал в лопату корины, щепки и жёлтые опилки и засыпал ямки на дороге, пробуравленные весной.
Навоевавшись за день, к вечеру едва волочил ноги, вяло жевал за столом, а сев на разобранную бабушкой кровать, тут же засыпал. Сны ему никакие не показывали, крепким и сладким был его трудовой сон, так что маму он видел только днём, в своём воображении. Подумать страшно, уже вечность прошла с той поры, как они с бабушкой навестили маму в больнице! Теперь он даже не знал, как там розовый человечек, подрос ли он и сучит ли ножонками, думая куда-то удрать, и так же ли мама любит его, мальчика, или даже не думает о нём, израсходовав свою нежность и карамельки на того, на другого…