– Ну, Тёмка, чего ты?! – снова заговорила мама, зажимая пальцами мокрые ноздри. – Обними меня, сколько не виделись-то!
– Поручкайся с братиком, ты его ишо не знашь, – подбадривала и бабушка. – Вишь, какой фанфарон! Будешь ему на Новый год апельсинки шелушить: себе – корки, ему – самый цимус!
– Ма-ам! Чего ты так?!
– А чё?
– Говоришь-то… как будто я нищая, не смогу детям апельсинов купить! Изначально вносишь в их отношения сумятицу.
– Чё?! – Бабушка тоже хлюпнула носом, но, как ни силилась, из глаз у неё не брызнуло. – Ничего я не вношу! Просто говрю, что, мол, иди поздоровайся…
– Нет, вносишь! Извини меня, мама, но это так.
– А-а, хоть ничё не говри!
Бабушка поджала губы и замолчала, уставясь в стену мимо всех.
– Чё ж, так и будешь стоять, как чурка?! Вишь, я сумятицу вношу, дак ты-то хоть подойди, она тебя щас обсопливит всего!
– Тёмка, помнишь: «Ехали-ехали в лес за орехами, на кочку попали…»
– Башку сломали…
– «…на гудок нажали!» – не слушая старухи, продолжала мама. – Ну подойди же! Смотри, какого тебе братишку дядя Доктор принёс…
Кроме его мамы в комнате находились ещё четыре чужих. У трёх под грудью – по такому же розовому комку. И только одна, Китиха на скрипучей койке у окна, лежала ни с чем, подобрав руками одеяло на огромном животе. Эти три румяные, как яблоки, мамы сразу понравились ему. Да и он им, видимо, тоже. И лишь лохматая Китиха, как та коридорная Тётка, была недовольна уже тем, что мальчик есть на свете:
– Пришли, разорались, и в праздник от них покоя нет!
А тут ещё розовый комок зашевелился у мамы в руках, выпустил изо рта мокрый красный сосок и захныкал, как собачоныш. Мама заулюлюкала и зацокала языком, кривляясь, как дурочка с закоулочка:
– Ай-лю-лю! Ай-лю-лю!
Забыв обиду, бабушка на плач Розового тоже заворковала, но на свой манер:
– Гляди, разошёлся, как политикан по телевизеру! Так и чешет, так и кладёт на все лопатки! Слушай-ка лучче, баушка споёт песенку.
И Клавдия Еремеевна затянула свою весёлую песенку (а когда-то, да и сейчас иногда, она пела её для мальчика!):
Как у нашего царя –
Топай! Топай!
Смеясь, мама держала Розового за локотки, а бабушка поочерёдно «топала» его кривыми ножонками, взяв их руками.
Родила богатыря
Кверьху жо… (тьфу!) попой!
– Вот дак учудила! – закончила бабушка, и вокруг засмеялись.
Все, но не мальчик. Он отвернулся к окну, за которым в голубом небе расшкурилась жёлтая долька, а загадочный Восьмой Март позолотил снег на берёзах. Всё равно мама не обращала на мальчика внимания и даже не взглянула на яблоки, которые бабушка выложила на тумбочку. Да и бабушка стала чужой, болтливой и льстивой, как лиса. И все кругом смеялись, даже Китиха, которая и смеяться-то не могла – глыбой вздулся её живот, – а всё равно сотрясалась, как студень, и мокро сверкала вытаращенными глазами…
И когда бабушка с улыбающимся человечком подошла к нему, шёпотом предупредив: «Смотри не зажми!», он бросился из комнаты, видя перед собой лишь свои сырые от слёз ресницы, словно лес после дождя. Кто-то уже на улице цапнул его за руку…
А потом присеменила бабушка с раскисшими красными глазами. Они сдали жетончики в окошко Бабе с Чёрной Родинкой на Щеке, грустной без цветов Восьмого Марта, и укатили в деревню.
2
Вечером, с дороги, Клавдия Еремеевна не стала наказывать его за побег, а наутро завела в угол. Сама засобиралась на почту – «выбивать из его, паразита, алименты!» Кто этот паразит и что такое алименты, мальчик не знал, хотя имел семь неполных годков от роду. Это был солидный возраст, когда кругом всё сам: носки надеть – сам, борщ хлебать – сам, валенок швырнуть через переборку, где спит старуха, – и то сам! И всё ж таки он хныкнул для порядка, однако бабушка давно изучила каждый его выверт. Она стояла у раздевалки (самодельной деревянной вешалки с гвоздями вместо крючков) и завязывала под подбородком шерстяной платок.
– Чего ты там?!
– Ничего-о!
– Слышу, чего-о! Распустил губерни: пожалейте его, бедного!
Уже одетая, бабушка заглянула в зал, отдёрнув дверную занавеску.
– Стоишь? – полюбопытствовала вполне миролюбиво. – Охота, наверное, на ушах походить?
– И ничего мне не охота!
– Врёшь! – подумала. – Сказал бы, что охота, я, моэть, и отпустила бы тебя во двор… Охота?
– Не-ет!
– Ну и стой тогда, не выламывайся! – И прошагала в валенках к черно-белому телевизору, постучала ногтём в выпуклый экран. – Не вздумай включать!
– Нужен мне твой старый ящик! – буркнул мальчик, отвернувшись к стене, чтоб не видеть бабушку. – У нас ваще телевизор баще твоёго в сто раз и с пультом!
– Старый я-ящик! Ты заведи для начала такой «ящик», а потом обзывайся…
– А ты меня, бабка, к маме отправь, а то я сам сбегу!
– Чё ж ты вчера не шёл к своей маме?! Да и сдался ты ей сто лет, у ней теперь другая забота…
Клавдия Еремеевна осеклась, заморгала глазами.
– Ты давай-ка, товарищ, обдумай своё положение! – Отворив дверь и вынеся ногу за порог, старуха ещё ожидала, что он запросит прощения. – А то посмотрите, какой он! Соскочил и форкнул в дверь, только его и видали! А что у баушки сердце больное?! Что в етим городе скаженный на скаженном, так и лётают на машинёшках?! Это ему наплева-а-ать!
…Ушла, хлопнув дверью. Нарочно просеменила мимо окон, заглянув в одно: строго, нет ли соблюдают её приказ?
Но мальчик тоже был не дурак, тоже знал все старухины приёмы и стоял смиренно. Он даже скуксился и безутешно подрожал плечами, чтобы бабушка подумала, будто он на правильном пути. Наверное, бабушка так и решила, удовлетворённо кашлянула и убрела по переулку. Что чёрт её унёс не по угору, мальчик узнал из кухонного окна. К нему он прибегал всякий раз, когда требовалось определить удалённость старухи от избы и вероятность её скорого прихода, а отсюда возможность совершения какой-нибудь проказы. Но нынче что-то никакая проказа, даже самая маленькая, не могла набрести на его ум, большой не по годам.
Он пошёл бродить по избе (выйти на улицу мешала накинутая на дверь сенцев плашка). От скуки выкопал из горшка семечки – посмотреть, много ли подросли за день его отсутствия яблоки, полистал книжку со слипшимися страницами, которую бабушка использовала вместо подсковородника. Притомясь от трудов, съел из кастрюли тёплую сварную картошку, обсыпав солью, зажевал мякишем, бросив к печке невкусную корку, и запил из бочки, чего бабушка ему не позволяла, говоря, что «город проклятой, чтоб ему отрыгнулось, зассял всю нашу Лену!»
Стрелка в настенных часах полезла в самую гору, а во дворе, задутом снегом, всё заволновалось, и когда мальчик придвинул к окну табуретку, от железной печной трубы, которая нагрелась и на солнце и стала плавить снег, просочилась бесцветная капля. Долго, переливаясь, висела на выступе крыше. Она как бы размышляла, упасть ли ей теперь или, дождавшись примороза, застыть, а то, полнясь другими каплями, вырасти в длинную сосулю и рассыпаться от снежка, кинутого смеющимся мальчишкой.
Вот, точно всю свою силу собрав на собственном конце, капля перевесила сама себя, перетёкши из точки опоры в точку движения, и быстро, как выплеск иглы в бабушкиной швейной машинке, промелькнула в пространстве между крышей и сугробом, тёмно-синим в тени…
Ка-ап!
Ничто не изменилось в природе, да и, наверное, никто, кроме мальчика, не подглядел, как неприметно завершилась судьба мартовской капли. Вслед за первой навернулись другие, зацокали в пустой цинковой ванне, поставленной бабушкой под жёлоб…
Изба, не прикрытая ни одной тучкой, смотрела стеклянными глазами за реку, на дымчатый от солнца лес, скатившийся с хребтов к мёрзлым берегам. Шифоньер вдруг засверкал, как вода в проруби в светлый морозный день, и мальчик зажмурился. Это солнце, поморгав избе, нашло незанавешенное окно. Оно юркнуло в него, но тут же и назад, умноженное в зеркале шифоньера. Однако убежать не смогло, растеклось по встречной стене, и всёвсё, предназначенное небом гореть на всю ивановскую, прожигать снега и гнать ручейки, осталось в малюсенькой горнице!