Он слушал да мотал на ус, но ни одному слову не чинил запрета, даже если бабушка ругала маму. И не то чтобы он боялся схлопотать за капли марта, день напролёт бежавшие с крыши, а теперь, когда углы окошек надышала изморозь, застывшие в своих пузырёчках. Как было объяснить бабушке, что забор слишком велик и мальчик, чтобы прийти к маме синим небом, встал под капельницу и попил?! Ведь он всего лишь хотел помочь, если мама вместо него завела розового человечка и мальчик ей теперь «как собаке пятая нога» (так в запале обронила бабушка, а он подобрал). К тому же горло у него разгорелось и зудит, как будто продрали колючим ёршиком, каким бабушка скребёт сковородки, и не то что говорить, спорить со старухой – сплюнуть лишний раз больно…
– И штаны, почти что новые, два раза стиранные, разорвал, как в боярку оборвался! – ворчала на другой день Клавдия Еремеевна, на широкой доске, обтянутой простынёй, утюжа бельё. – Всё-то он может: и баушке прекословить, и простуды цопать, и штаны рвать! Праильно старики говрели про таких: в поле ветер…
Одним хорошим боком неожиданно повернулась болезнь: бабушка сделалась уступчивей на его просьбы, как молодуха, летала с котомкой в магазин, всяко пичкала и баловала. Не успевала она вонзить ему под мышку холодный, словно рыбка, градусник, как уже прытью в кухню – то пошерудить в печи, то сдёрнуть плюющуюся салом сковородку с жареными картохами, а то сыпануть чай в запарник, ворчливо стукающий крышкой, да ещё умудрялась вступить с ним в перепалку: «Ну, понёс свою политику! Одного его слышно: квух-квух своёй крышкой! Только я полтора полешка подкинула, а он уж закашлял-заплевал, как чахотошный…»
Вымыв и построив в шкафу вечернюю посуду – от мала до велика, от блюдца до суповой тарелки, Клавдия Еремеевна сидела, сдвинув вёдра, на углу лавки. В долгожданном покое пила синичьими глотками последнюю в этот день кружку чая. Порожнюю ополаскивала над тазиком и тоже подбирала ей место в ряду. Озиралась: всё ли ладно? Нет, не всё, – обвязывала тряпочкой крышку электрического самовара. «Чтобы тараканы не залезли по дырочкам», – догадывался мальчик, который не спал и всё-всё видел.
Наконец, расправившись с хозяйством, она подсаживалась к нему. И тогда начиналось! Тут тебе и про бабку Домну, «кругом себя вертавшуюся, в телка, в собаку ли превращавшуюся»; про возвращавшегося с царской службы солдата, что летал через печную трубу за ведьмой; про «баушку Петровну», иссушившую Лену-матушку – «одне брустьвера, как кости баушки Петровны, лежат»; а то про чёрта, виденного раз «дехчонкой» на речке Королихе – «сам волосатый весь, как дяшка Андриян, а в зубах цигарка…»
– А Маруська где? – на шорох подсевшей бабушки откликался мальчик, не поворачивая головы.
Клавдия Еремеевна молчит, смотрит на месяц за окном и мерцающие от его света четвертушки стёкол в крестовой раме. Но у неё своя тяжесть на сердце: «Месяц сентяберь, по всему, сырым будет, надо картошку пораньше выкопать, а то потом колупаться в грязе, сушить под перенбаркой…» Эти неотступные от всего бабушкиного существования думы не мешают ей заботливо «паковать» мальчика, подбивая со всех сторон одеяло.
– Маруська-то? – как только сейчас доходит до неё. – А в подполе, воюет с мышами да крысами…
– И с крысами тоже? – дивится мальчик.
– Но-о!
– Дак они её поборят…
– Это Маруську-то?! Ну, парень, сказал, как в лужу! Насмешил баушку – и только… – И старуха притворно смеётся, обнажая под бледными синеватыми губами жёлтые, как застывшая смолка, но ещё крепкие зубы. – Да она сама накрутит имя́ хвоста! Сграбастат одную за шкварник да ка-а-ак шваркнет о сусеки – все другие-то и разбегутся кто куды…
Мальчик тоже смеётся, рад, что Маруська верховодит.
– А Лётчика сильнее?
– Ну, сильнее не сильнее, но спуску не даст, если к ней в миску сунется. А случись заварушка покрупнее, скажем, полезет Лёччик к Маруськиным котяткам, дак, пожалуй, ишо наведёт ему причесона…
– А ворона? Что ей Маруська сделает?!
Тут Клавдия Еремеевна задумывается, горкой сложив руки на коленях.
– С етой, пожалуй, не сладит, – соглашается. – Злющая птица – кто с ней свяжется? Ведьма в перьях. Мы дехчонками шарахались от них, как от прокажённых. Орут-то! Как на похоронах. От неё и Лёччик, поди, спрячется от греха…
– Ворону я не боюсь! – воинственно сжав кулачки, говорит мальчик. – Если она на меня каркнет, я возьму дедушкин посошок и ка-а-ак трахну её по башке!
– А она ещё раньше каркнет на тебя – ты и стрелишь в штаны, как с горохового супу! – подзуживает бабушка, и от глаз ветвятся морщинки, как лучики от закатного солнышка.
Зачем бабушка насмешничает над ним? Зачем роняет такие горькие, как полынь за огородом, слова?
– Не-ка, не бухну! – возмущается мальчик, и у него даже спирает дух от бабушкиной несправедливости. – Я тот раз дрался с ними! Они прилетели клювать свиные хвосты на заборе, а я их прогнал… Ты, бабка, не видала, а трёкаешь своим пустым языком!
– Дак я чем знала, парень?! Я бы знала, дак не говрела, а ты же молчишь – и я ничем ничего…
На ночь Клавдия Еремеевна напихивала прожорливую печку трескучими сырыми поленьями, аж алел разрезанной свёклой бочок буржуйки. В животе мальчика, как в печи, было сытно и тепло – тарелку драников со сметаной умял за ужином. И было темно, лишь в кухне горела несильная лампочка, похожая на луковку, и освещала мальчику путь до ведра…
И в этом-то луковом свету, под разговор поленьев в печи и бабушкино посапывание к мальчику стала приходить мама. Она становилась посреди комнаты, там, где отпечаталась на половице зелёная звезда, – простоволосая и босая, с охапкой огненно-красных цветов, опоясанных золотистой ленточкой, и в её просторном небесно-голубом платье серебрились, словно волшебные, большие и малые булавки. И он, как на свет, тянулся к маме, не боясь обжечься о цветы, вздымался на постели, а ожившая шуба хохотала и душила его в объятьях пустых рукавов. «Мама, приди!» – просил и плакал, и пинался – будто в ватную стену. Но мама, чей тонкий лик пламенел в цветах, стояла не шелохнувшись, как травинка в тихую летнюю ночь…
– Спи, Тёмка, спи! Спи, голубь… – ворожила над ним бабушка, сев рядышком и приняв к себе на колени его растрепавшуюся головку, прикладывала полиэтиленовый кулёк со снегом…
На четвёртый день болезнь пошла на излёт, выморенная редькой и малиной, а вместе с ней исчезло видение. В носу обсохло, всякую гадость из горла вытянул отвар чистотела. Только пятки «ради профялактики» жёг горчичный порошок, насыпанный в шерстяные носки, которые бабушка то и дело смачивала в тёплой воде, а мальчик украдкой вынимал из них ноги и блаженно шевелил пальцами. Не видя мамы, он теперь всё чаще думал об отце. О нём помнилось: чёрные задиристые усы, аккуратно сведённые в скобку на подбородке, фанерные петухи, которых вырезал лобзиком, обтачивал шкуркой и красил, да любимая песенка «Уеду в деревню, заведу непременно корову…». Он и уехал, но не в деревню, а к себе на Украину, где в одиночестве несобранных вишен доживала своё горькое мать-старушка.
…Как слюда, однажды заблестело в глазах. Мальчик тайком от бабушки отвернул шубу и поднялся напиться. Глотал отмякшим горлом живые комки, но не мог погасить в себе жажду. «Ну и пусть уехал, скатертью дорога!» – кап-кап с ковшика на жестяную крышку бочки. А вот сухой выстрел – в печке лопнул еловый сучок.
Сидя под лампочкой в прихожей, бабушка с очками на носу читала какие-то бумажки и что-то помечала карандашом. «Надо завтре тащиться на почту, уплатить за анергию. И откуда столь киловатт взялось?!» – вела сама с собой беседу.
– Баб, а почему папка от нас ушёл? – Голос у мальчика окреп, и он сам испугался этой доселе неизвестной ему крепости.
Раньше он думал: на его вопросы не отвечают, потому что он ещё мал. Но вот недавно померился – на два пальца утянулся выше, судя по прошлогоднему отчерку на дверном косяке! А бабушка супит брови и жуёт шкурки на губах.
– Чё молчишь-то?!