* * *
Когда в марте 1914-го года я обдумывал план нового театра, я был убеждён: у нас нет сцены, где поистине движут людьми страсти; экспериментального театра по ту сторону повседневных интересов. Европа рисует, музицирует и сочиняет по-новому. Необходимо слияние всех оживляющих идей, не только искусства. Один лишь театр в состоянии сформировать новое общество. Требуется только оживить, извлечь из подсознания фон – краски, слова и звуки – так, чтобы они поглотили повседневность вместе с её убожеством.
* * *
Если принимать во внимание вес и размах нашего дела, выбор может пасть только на «художественный театр». В выставочном парке стояло театральное здание, словно специально предназначенное для нашей цели. В нём попытало счастья постаревшее поколение художников. Проще всего было заручиться симпатией этого пожилого поколения и попросить власть передать это помещение для наших более новых, более молодых целей. Обсуждение состоялось в Доме искусств[37]. Визиты к профессору Хаберману[38], Альберту фон Келлеру[39], Штадлеру[40] и Штуку[41], казалось, были благоприятны для плана. Призыв, подписанный обоими поколениями и многими сторонниками дела, появился в прессе. Дело, как будто, было только за финансами и за волей выставочного руководства.
* * *
Мы встречались у госпожи Селенки[42], приятной дамы, немного в летах. Она знавала ещё Бисмарка и переводила японские рыцарские пьесы. Услужливые азиаты, которые там крутились, предлагали записать на граммофонные пластинки её давнишнюю музыку для театра, и я помню, что мы сообща сочиняли письмо в Токио и читали статью Келлермана[43] о японском театре. Я делал доклад о наших идеях в «Восточно-Азиатском обществе»[44] и имел счастье снискать некоторую долю аплодисментов.
* * *
Экспрессионистский театр, так гласил мой тезис, является замыслом «фестивальным» и содержит новую концепцию синтетического искусства. Художественная форма современного театра – импрессионистская. Процессы обращены к отдельной личности, к рассудку. Подсознательное не будет искажаться. Новый театр снова станет использовать маски и котурны. Он должен будить прообразы и использовать рупоры. Над сценой будут двигаться солнце и луна, возвещая свою высшую мудрость. Где-то я даже писал о контрасте старого и юного, и о Мюнхене как городе искусств.
* * *
С мюнхенским театром «Каммершпиле» меня связывало множество добрых чувств. Не в последнюю очередь из-за того обстоятельства, что при его крещении именно я подобрал ему имя. Когда я в [1911 году] поступил туда, театр под руководством Роберта[45] был накануне краха. Он стоял на пороге закрытия. В немалой степени мои коммерческие познания позволили мне там закрепиться. Тогдашний «Театр комедии» тщеславно тягался в вопросах вкуса даже с Парижем и театром «Гран-Гиньоль». Я ушёл от Рейнхардта[46] и был под впечатлением его постановок в цирке и в камерном театре. Но Кандинский познакомил меня с Томасом фон Гартманом[47]. Тот приехал из Москвы и рассказывал много нового о Станиславском: как там играют Андреева и Чехова под влиянием индийских этюдов. Это было иначе, шире, глубже, чем у нас, да и новее, и это много способствовало расширению моего кругозора и моих требований к современному театру.
* * *
Теоретически художественный театр должен был выглядеть следующим образом:
Кандинский – Синтетическое искусство
Марк – Оформление сцены к «Буре»[48]
Фокин[49] – О балете
Гартман – Анархия музыки
Пауль Клее[50] – Эскизы к «Вакханкам»[51]
Кокошка[52] – Сцены и драмы
Балль – Экспрессионизм и театр
Евреинов[53] – О психологическом
Мендельсон[54] – Архитектура сцены
Кубин[55] – Эскизы к «Блохе в крепости»[56]
* * *
«Дилетанты чуда» Карла Эйнштейна[57] наметили путь.
* * *
В последний момент, когда уже началась война, 29-го июля я получил почтовый пакет с французской лирикой. Там были стихи: Барзуна[58], Андре Спира[59], Дерема[60], Маринетти, Флориана-Парментье[61], антология Лансона[62], Мандрин[63], Вейсье[64], три тома Vie des Lettres[65], восемь номеров Soirée de Paris[66](личная антология переводчика Германа Гендриха, Брюссель[67]).
1914 г.
Берлин, ноябрь
Я теперь читаю Кропоткина, Бакунина, Мережковского. Четырнадцать дней пробыл на границе. В Дьёзе видел первые солдатские могилы. В недавно обстрелянном форте Манонвиллера[68] я нашёл на развалинах потрёпанный том Рабле. Потом я поехал сюда, в Берлин. Всё-таки хотелось бы понять, постичь. То, что сейчас разразилось, – это гигантский бездушный механизм и сущий дьявол. Идеалы – лишь пришпиленные этикетки. Всё пошатнулось до самого основания.
* * *
П.[69] и самый ближний круг его редакции – убеждённые противники войны, не желающие своей стране победы. Они явно знают больше, чем человек, который прежде не занимался политикой. Почему страна не должна защищаться и бороться за своё право? Откровенно говоря, мне тоже всё больше и больше кажется, что Франция и прежде всего Бельгия могут претендовать на это право, и мой патриотизм не настолько велик, чтобы я одобрял войну, к тому же войну за нечто неправое.
* * *
Кант – это главный враг, к нему тянутся все ниточки. Со своей теорией познания он все предметы видимого мира выставил на потребу разуму и знанию. Прусское государственное право он возвысил до разума и категорического императива, которому всё должно быть подчинено. Его высшая максима гласит: разумное основание должно быть принято априори; оно непоколебимо. Это казарма в её метафизической силе.
Разрыв Ницше [с предыдущей традицией] – это хорошо. Ведь нельзя же сказать, что и он в конце концов образумился. Он скорее растерял разум из-за тьмы, в которую впутался. Никак не философ классического склада (для этого он слишком избыточен и неточен). Но он первый, кто разрушил все разумные основания и разделался с кантианством.