– Но он же вам помогал, он же содержал всю вашу ораву. Он платил вам хорошие деньги.
– Неправда всё это, кацо. Ничего подобного не было. Он всегда платил нам обычные гроши, как и везде. Одно только он делал хорошего для нас, это всегда у него можно было достать денег. Иной раз избегаешься, проживёшься, изголодаешься. Новых вещей нет. Придёшь к нему: так и так, мол. Он всегда выручит. Всегда даст аванс. Не всем, конечно. Но Иванову, Пильняку, мне, Бабелю и Сейфуллиной – он давал. Ну, разумеется, напишешь вещь, нести в другое место неудобно. К нему несёшь, хоть и платит он за неё гроши. И не он нас, а мы его поддерживали. Знаешь ли ты, кто ему «Красную новь» делал, пока там Клычков секретарём сидел? Мы делали. Ещё Воронский и не знает ничего, а уж разметку номера я напишу, и наутро Клычков несёт её к нему на утверждение. Ну а когда Клычкова он прогнал и заменил Васькой Казиным, теперь этого нет. Теперь он сам вдвоём с Казиным путаются. Хитрый он человек, этот Воронский, но до упрямства глупый и дурашливый. Тебя он не шибко любит.
– Ещё бы любить! Он не может мне простить, что я напечатал свой «Шоколад» не у него, а в «Молодой гвардии», у его конкурента. – И я рассказал Есенину, как я понес сначала свою рукопись к Воронскому, как её и Клычков и Воронский весьма одобрили, но Воронский предложил мне выкинуть из повести все места, где я давал описания внутренних переживаний тех или иных героев. «Мне этой психологической достоевщины не надо, – сказал он мне. – Учитесь описывать только внешнюю сторону явлений, как это делает Всеволод Иванов». Ну, я, конечно, поблагодарил его за совет и дерзко заявил, что совет его считаю безграмотным. Всеволод Иванов не знает нутра людей революции, которых он описывает, и потому вынужден, скрепя сердце, ограничиваться внешностью явлений. Белогвардейцев же своих он прекрасно умеет описывать и со стороны их внутренних переживаний, и делает это неплохо. Ну, Воронский, конечно, рассердился, а я понёс повесть в «Молодую гвардию», где её и приняли. Воронский, узнав об этом, несколько раз пытался через Клычкова вернуть рукопись, взяв её от «Молодой гвардии», но я на это не пошёл. А когда повесть появилась в печати, Воронский обрушился на неё с враждебной и сумбурной критикой со стороны идеологии. Этим он показал свое лицо.
– Да, гаденький человечишка, – ответил мне Есенин, но я видел по его лицу, что мысли его были о другом. – Давай лучше выпьем ещё.
Но я отказался наотрез и напомнил, что касса, наверное, открылась. Ведь мы просидели около двух часов. Мы встали и вышли. Мне показалось интересным узнать, удастся ли Есенину уйти в отшельническое творчество в Ленинграде, или его вновь захлестнет волна богемных собутыльников. Я вспомнил также, что он усиленно навязывался со своей перепиской Евдокимову.
– А что, Сережа, может быть, ты напишешь мне из Ленинграда, когда устроишься?..
– Непременно напишу, обязательно напишу, но с одним условием: дай слово, что ты во что бы то ни стало немедленно же ответишь.
– Даю.
– Идёт. А то, знаешь, пишешь, пишешь, а они не отвечают… – и он небрежно махнул рукой.
В Госиздате я спустился в гардеробную раздеться, а он пошёл прямо к кассе. Больше мы с ним не встречались».
Лев Троцкий. Памяти Сергея Есенина[18]
Мы потеряли Есенина – такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И как трагически потеряли! Он ушёл, кровью попрощавшись с необозначенным другом, – может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости эти его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, – не хлопнув дверью, а тихо призакрыв её рукою, из которой сочилась кровь. В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом.
Есенин слагал острые песни хулигана и придавал свою неповторимую, есенинскую напевность озорным звукам кабацкой Москвы, он нередко кичился дерзким жестом, грубым словом. Но под всем этим трепетала совсем особая нежность неограждённой, незащищённой души. Полунапускной грубостью Есенин прикрывался от сурового времени, в какое родился, – прикрывался, но не прикрылся. Больше не могу, – сказал 27-го декабря побеждённый жизнью поэт – сказал без вызова и упрёка… О полунапускной грубости говорить приходится потому, что Есенин не просто выбирал свою форму, а впитывал ее в себя из условий нашего совсем не мягкого, совсем не нежного времени.
Прикрываясь маской озорства – и отдавая этой маске внутреннюю, значит, не случайную дань, – Есенин всегда, видимо, чувствовал себя – не от мира сего. Это не в похвалу, ибо по причине именно этой неотмирности мы лишились Есенина. Но и не в укор, – мыслимо ли бросать укор вдогонку лиричнейшему поэту, которого мы не сумели сохранить для себя!
Наше время – суровое время, может быть, одно из суровейших в истории так называемого цивилизованного человечества. Революционер, рождённый для этих десятилетий, одержим неистовым патриотизмом своей эпохи, своего отечества во времени. Есенин не был революционером. Автор «Пугачёва» и «Баллады о двадцати шести» был интимнейшим лириком.
Эпоха же наша – не лирическая. В этом главная причина того, почему самовольно и так рано ушёл от нас и от своей эпохи Сергей Есенин. Корни у Есенина глубоко народные – и, как всё в нём, наг>г> ность его неподдельная. Об этом бесспорнее всего свидетельствует не поэма о народном бунте, а опять-таки лирика его:
Тихо в чаще можжевеля по обрыву
Осень, рыжая кобыла, чешет гриву.
Этот образ осени и многие другие образы его поражали сперва как немотивированная дерзость. Но поэт заставил нас почувствовать крестьянские корни своего образа и глубоко принять его в себя. Фет так не сказал бы, а Тютчев – ещё менее. Крестьянская подоплёка, – творческим даром преломленная и утонченная – у Есенина крепка.
Но в этой крепости крестьянской подоплёки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся.
Город не укрепил, а расшатал и изранил его. Поездка по чужим странам, по Европе и за океан, не выровняла его.
Тегеран он воспринял несравненно глубже, чем Нью-Йорк. В Персии лирическая интимность на рязанских корнях нашла для себя больше сродного, чем в культурных центрах Европы и Америки. Есенин не враждебен революции и никак уж не чужд ей; наоборот, он порывался к ней всегда – на один лад в 1918 году:
Мать моя родина, я – большевик!
На другой – в последние годы:
Теперь в советской стороне
Я самый яростный попутчик.
Революция вломилась и в структуру его стиха и в образ, сперва нагромождённый, а затем очищенный. В крушении старого Есенин ничего не терял и ни о чём не жалел. Нет, поэт не был чужд революции, – он был не сроден ей. Есенин – интимен, нежен, лиричен, революция – публична, эпична – катастрофична. Оттого-то короткая жизнь поэта оборвалась катастрофой.
Кем-то сказано, что каждый носит в себе пружину своей судьбы, а жизнь разворачивает эту пружину до конца. В этом только часть правды. Творческая пружина Есенина, разворачиваясь, натолкнулась на грани эпохи и – сломалась. У Есенина немало драгоценных строф, насыщенных эпохой. Ею овеяно всё его творчество. А в то же время Есенин не от мира сего. Он не поэт революции.
Приемлю всё, – как есть, все принимаю.
Готов идти по выбитым следам,
Отдам всю душу Октябрю и Маю,
Но только лиры милой не отдам!
Его лирическая пружина могла бы развернуться до конца только в условиях гармонического, счастливого, с песней живущего общества, где не борьба царит, а дружба, любовь, нежное участие.