И вдруг, кто его знает почему, пришла на память история с Сомбати. Он, Новак, жил тогда в Вене, сбежал от всех этих Шниттеров, а жена, пока он был в отъезде, спуталась с «господином бухгалтером» Сомбати. Ну да ладно… Стоит ли все еще волноваться из-за этого? Ведь в то утро, 23 мая 1912 года, он навеки помирился с Терез… Да и Терез уже немолода: скоро сорок стукнет. Эх!..
Он перемотал мысли на другую катушку. Задумался о Союзе металлистов, о доме на проспекте Текели, где он был когда-то председателем Вольного общества и руководил стачками. Его исключили, потом снова приняли. Но сейчас дело не в этом. А может, в этом? Раннее утро «кровавого четверга»[31]… Терез обнаружила револьвер в заднем кармане его брюк, висевших на стуле (тогда они уже полгода не разговаривали друг с другом). И вдруг она разрыдалась и крикнула: «Дюри, прости меня!..»
«Что такое? Опять этот Сомбати у меня в голове? Тьфу!.. Ерунда какая!..»
…Двадцать третье мая… Опрокидывали трамвайные вагоны. Вырывали газовые фонари. Андялфельдские улицы были освещены трехметровыми шипящими факелами. Ого!.. Штурм парламента. Он, Новак, стрелял в конную полицию. Он действовал!
Хлюп-хлюп-хлюп!.. — чавкал у него под ногами размокший глинистый шлях. И сзади, и спереди, и рядом то громко, то тихо слышалось: хлюп-хлюп-хлюп!..
Шагают военнопленные…
Затем снова: Шниттер, Доминич. Страхкасса на Кладбищенском проспекте, откуда Китайка с компанией выгнали раненых рабочих. Потом: «Да здравствует война!» Почему «да здравствует!»? Зачем ей здравствовать? Ведь два года, два месяца и даже два дня назад говорили совсем другое. А теперь с ума они посходили, все эти металлисты! Большинство за войну орет. И тщетно взывал он то к одному, то к другому: «Товарищ!..» Его обрывали на третьем слове. А бывало и похуже… Один Тамаш Пюнкешти был за него. Вот тогда-то в саду Дома металлистов и закралось в него это отупение, эта безнадежность. А если и вырывались иногда слова протеста, они были похожи скорей на пузыри, что поднимаются над головой утопающего.
Августовские улицы… Пишта Хорват, которому приказчикова жена посулила землю, если он добровольно пойдет на фронт. И бывший каменщик Карой Шиманди, тощий, низкорослый яс из городского парка. И Габор Чордаш: «А все же Андраш Ахим десятка Доминичей стоит!»
Безысходность. Но ведь читал же он в те дни — правда, уже совсем в отупевшем состоянии, — что в Петрограде бастуют, что там чуть ли не революция. Это в отсталой-то России?!
Почему же он не знал, что делать, когда на самом деле знал? Но кто же поведет их, людей, на которых нахлобучили солдатские фуражки? Его, Дембо, Бойтара, Пюнкешти, Антала Франка, других рабочих Оружейного, завода сельскохозяйственных орудий, жнецов из Сентмартона, Габора Чордаша и, если хотите, даже Фицека?
Новак невольно улыбнулся, вспомнив слова Фицека: «Вы только начните, господин Новак, а я уж своей рукой разобью витрины в трех магазинах, где подняли цены. С гарантией!»
Кто ж их поведет? Шниттер? Ну да!.. Доминич? Куда ему!.. Сами по себе пойдут? Не получится это! Не так их учили, и он не так учил, иначе, да и вообще так дело не пойдет. А может, сколотить вольницу из бедняков с улицы Сазхаз, как сделал Шандор Батори? Нет! Но как же? Кто? Как? Лучше бы он думал тогда об этом, чем твердить, уставившись в одну точку: «Ничего не поделаешь!»
И вдруг его охватила лихая андялфельдская ярость. «Эх, только бы еще раз попасть домой!..»
Лил холодный дождь. И будто даже не с неба — небо было слишком далеко, — а с верхушек телеграфных столбов. Выше уже было не видать. Солдатские башмаки Новака, которые он теперь уже с полным правом мог называть на пештском жаргоне «щучками», промокли насквозь. Они, словно жабрами, вбирали слякоть и выталкивали обратно.
И Новак как-то отошел вдруг. Вспомнилось, как вместе с Шандором Батори они вкатили в новую квартиру Игнаца Розенберга рояль и Розенберг-Селеши скакал перед ними в ужасе, дрожа за свой начищенный до блеска паркет. А они так толкнули «музыкальный инструмент», что он чуть стену не проломил.
И вдруг, столько времени спустя, Новак снова рассмеялся, по-своему — лукаво и в то же время открыто: он опять почувствовал в себе ту же мужскую силу и решимость, какой были они полны тогда, когда, поступив вместе с Батори грузчиками к Тауски, шагали вслед за мекленбургскими клячами.
…Теперь Новак шагал по дороге к Перми.
Лил дождь, а ему и под Пермью все виделся солнечный проспект Ваци, звездное небо над «Зеленым охотником», штаб забастовщиков, — вспоминалось то время, когда он, зная, что его бьют и будут бить, знал также и другое: что и он бьет и будет бить.
«Не то стыдно, что я не пошел против них, а то, что духом пал. Забыл, что я металлист, Дёрдь Новак».
Установив это, он повеселел. Понял, что самое дурное уже позади. И вдруг у него вырвалось:
— Ого-го-го!..
— Что с вами, товарищ Новак? — испуганно оглянулся Бойтар. — С чего это вы так развеселились?
— С чего?.. На привале расскажу.
А вечером, после двадцатикилометрового перехода, Новак спросил вдруг:
— Никто не знает, как сказать по-русски: «Товарищ?»
5
Все перевернулось и в подпоручике Эгри. Он напоминал наполненный до краев стакан, в который уже бросили сотни иголок, но вода из него все ж не выплеснулась. Но вот еще одна-две иголки, и вода перелилась через край; только вылилось ее много больше, чем могли вытеснить одна или две иголки.
Первой такой иголкой оказался случай, когда взвод солдат под водительством Шиманди учинил насилие над украинской крестьянской девочкой и только плен спас Габора Чордаша, Имре Бойтара и Шимона Дембо от бессмысленной гибели.
В плену обнаружилось и другое, что окончательно сжало душу Эгри в тиски.
Русские называли венгерских военнопленных «австрийцами». Очевидно, в мире и знать не знали, что в дуалистической державе проживают также и венгерцы. «Я венгерец!» — кричал Эгри. «Венгерец? Это еще что за диво?» — отвечали ему.
Эгри повздорил с начальством еще в Дарнице. Он занял место в офицерском бараке, а комендант барака — венгерец, майор королевско-императорской армии крикнул ему:
— Господин подпоручик, эту койку я наметил для австрийского подпоручика Хохфельдера, у него преимущество старшинства перед вами.
Лежавший на койке Эгри не ответил. Повернулся спиной к майору, к его свите и к австрийцу, который был произведен в подпоручики прежде, чем он. Эгри глазел в барачное оконце. Казалось, никакого плена нет — невдалеке весело сверкал Днепр, переливаясь тысячами солнечных зеркальцев.
— Кому я говорю? — уже по-немецки крикнул майор.
— Мне, — по-венгерски ответил Эгри, даже не поворачиваясь.
— Das weiß ich![32]
— Тогда нечего и спрашивать, — послышался невозмутимый ответ. Эгри по-прежнему показывал спину майору.
— Вам, господин подпоручик, я вижу, ранги нипочем! Ну так вот, имейте в виду: ранги даже в могиле играют роль.
— Что ж, желаю вам приобрести их себе там и как можно скорее!
Возле койки Эгри стоял Новак, которого Эгри взял к себе денщиком.
— Это еще кто такой? — крикнул майор, вдвойне возмущенный тем, что вся перепалка происходит в присутствии человека не офицерского звания.
— Мой денщик.
— Так ведь он же капрал.
— Я разжаловал его, — спокойно бросил Эгри.
На миг стало тихо. Потом, будто об этом и шел спор, Эгри, по-прежнему лежа к майору спиной, произнес с бесстрастным спокойствием:
— Новак, сорвите ваши дурацкие звездочки.
Майор, а за ним и вся свита вышли из барака, яростно хлопнув дверью. Снаружи доносились уже одни немецкие слова: «Schweinerei!», «Kossuths Hund!» и «Sozialist!»[33]
Очевидно, для того чтобы высказать свою ярость, венгерскому майору пришелся более кстати принятый в объединенной армии немецкий язык.
Австрийский подпоручик, дабы сохранить за собой место, остался в бараке. Приподнявшись на цыпочки и заглядывая в лицо Эгри, который по-прежнему лежал к нему спиной, он прошептал ему на ухо, что просит освободить койку, пока не поздно, пока не грянула беда, ибо он, Хохфельдер, желает только добра. Эгри, все еще созерцая игриво поблескивающие волны Днепра, ответил коротко, тремя словами, особенно полюбившимися в венгерской кавалерии. Больше всего возмутила австрийского подпоручика бесстрастность тона Эгри, и он заорал, уже не помня себя: