Литмир - Электронная Библиотека

Шагают пленные венгерские дивизии. И будто к прежним военным заданиям им прибавили новое: «плен», они превосходно выполняют и его.

Где бы пленные ни проходили, население уже почти не обращает на них внимания. Разве какой-нибудь пьяный подбежит и начнет грозить кулаками, пока его не оттащат прохожие, чаще всего женщины. Тогда пьяный садится на землю. И все смотрит, смотрит, недовольно уставясь перед собой. И никак ничего не поймет, будто только что очнулся ото сна. И что тут такое? Разве это не австрийцы?

Пленных уже давно никто не ругает, больше жалеют. Ведь и у здешних чуть ли не у каждого есть кто-нибудь т а м. «Бедняжечка, сиротинка», — словно над детьми, причитают женщины, глядя на этих бледных, исхудавших высоких мужчин. Иная и хлеба подаст. Одни конвоиры молча дозволяют это, другие смотрят в сторону: мол, не заметил, а третьи отгоняют женщин. Тогда поднимается пьяный и, выкрикивая угрозы, направляется к пленным. «Болван!» — отталкивает его тот же самый конвоир, что отогнал женщин, и пьяный снова плюхается на землю. Теперь он уже и вовсе ничего понять не может.

— Да, разные бывают люди, — говорит Новак.

— Верно! — соглашается Бойтар.

3

Рельсы, паровоз, станция, вагоны. День, два, три…

Окрестности почти незаметно меняют свое обличие. Мимо пленных, просвечивая сквозь желтовато-зеленую листву ранней осени, пробегают коричневые стволы дубов, белые стволы берез, черные стволы елей. Неведомые до той поры дали. Долго ли затеряться в них! Может, и будут искать их, пленных, а только где ж тут найти?

Снова идут пешком. Грязь и туман. Иногда кажется: всей громадой спускается на них черное, затянутое тучами небо. Потом мокрая, слякотная земля твердеет и замерзает. Стучат по дороге солдатские башмаки.

«И тут я рядовой и там был рядовой, — думает Шимон Дембо. — Ничего не изменилось. Разве что здесь хлеб вешают не на килограммы, а на фунты, будто его от этого больше станет… Там я получал по восемь филлеров в день, а здесь — по три копейки… И то пустяки, и это ерунда!.. Один черт!.. Вот только что здесь даже буквы рехнулись. (Румына Шимона Дембо, которого терзали когда-то в венгерских школах за то, что он так и не мог совладать с венгерским правописанием, теперь заботили русские буквы.) Только этого еще недоставало, — думал он, глядя на вывески. — Одни прописные торчат. А букву R задом наперед перевернули. Почему? Так лучше, что ли?»

Сейчас Дембо чувствует себя так же, как той поганой осенью, когда родичи отобрали у него землю и он с отчаяния пустился пешком из далекого Петроженя в Пешт. Пешт был совсем чужой ему: и язык чужой, и весь образ жизни города, и сумасшедшее движение на улицах. Счастье еще, что попал к чудаковатому сапожнику Фицеку, с которым познакомился в корчме. Тот взял его, бездомного, к себе и уложил на соломенный тюфяк рядом с детьми. Хоть выспался в тепле. «Да, неплохо было бы и тут набрести на такого полоумного сапожника».

Угрюмый Бойтар и здесь был угрюм. Теперь на его исхудавшем лице и вовсе не нашлось бы местечка для улыбки. Под кожей перекатывались-волновались скорее жилы, нежели мускулы; и перекатывались они даже тогда, когда Бойтар спал.

Нет, Бойтар не стал угрюмей оттого, что этапные унтер-офицеры вкупе с высшим начальством растрачивали деньги, выданные на питание пленных солдат, и солдаты не получали поэтому ни хлеба, ни похлебки; но и не улыбался, когда ему доверху наливали котелок и выдавали двойную порцию хлеба: «Ешь, не то у тебя только кости глядят, а мяса не видать». «Поганая жизнь! И дома была поганой, и здесь поганая». И кроме, как о том, что жизнь повсюду поганая, Бойтар решительно ни о чем не думал. Да и зачем? Поганая жизнь — и дело с концом! Этим все сказано. С тех пор, как профсоюзы, Шниттер, Доминич выступили за войну, а Дёрдь Новак беспомощно озирался по сторонам, Бойтару думать уже не хотелось. Вот так без раздумья выстрелил он и в русского солдата, который подполз к их окопам, и солдат, будто подброшенный кверху землей, вскинулся, потом упал опять и уже не пополз дальше. Бойтар внешне равнодушно смотрел и тогда, когда его штык вонзался в человеческое мясо и противник, все еще в возбуждении от штыковой атаки, удивленно разевал рот, потом податливо, будто в пляске, подгибал ноги в коленях, и, наконец, тело его смиренно сползало со штыка. Что ж, значит, судьба такая!.. И жизнь поганая! Да если бы и в самого Бойтара вонзился штык, он тоже подумал бы в последний свой миг: такая судьба!

А вот если бы кто-нибудь сказал (и он ему поверил бы), что жизнь станет лучше и что ради этого надо только сделать то-то и то-то, Бойтар тут же взялся бы за дело, как брался и прежде, да и потом, там, во дворце Батяни и в гостинице «Хунгария»[29] бок о бок с Бела Куном[30]. Внешне он и тогда был равнодушным и только внутри полнился мрачным, трепетным интересом. «Поможет? Правда? Мир и в самом деле станет лучше?»

Габор Чордаш был таким же непоколебимым в своих убеждениях, как и всегда, как и дома, как в ту дальнюю пору, когда он на долгие месяцы уходил на отхожие промыслы — прокладывал железную дорогу, возводил плотину на какой-нибудь реке; или когда сидел на улице Петерди между призывниками и после нескольких дней молчания сказал Новаку: «А все же Андраш Ахим десятка Доминичей стоит!»; или когда раздумывал на Йожефварошской станции, где взбунтовались женщины: «Что это, вспышка соломы или лесной пожар?» Чордаш замечал все и ни о чем не высказывался, во всяком случае — сразу, опрометчиво и необдуманно.

Наблюдения свои он складывал в себя, как дома складывал в комод гвозди и кусочки кожи. От его внимания ничто не ускользало: он присматривался к русским офицерам, унтер-офицерам и солдатам, разглядывал постройки. Поначалу то были украинские хаты, и, приметив журавли колодцев, он от умиления даже жмурился (но так, чтобы никто не увидал). Приглядывался он к полям — как жнут здесь, как молотят; потом подальше, на севере, рассмотрел сбрую — она тоже была другой, чем дома, как и кнут, телеги да спицы; разглядывал посуду, печки, лопаты и грабли; хлеб и соль, которая была грязновато-желтая и крупная; наблюдал он и за погодой, ветрами, ночами, которые, особенно на севере, наступают позже, чем в Венгрии, и такие они бледные, будто у природы краски на исходе. И повсюду, где ни окажется, всматривался в людей: мужчин, женщин, детей.

Если такой молчальник разговорится, он в пять раз больше расскажет, чем тот, кто то и дело задорно подталкивает товарища: «Глянь-ка!»

Габору Чордашу, как только он оказался в плену, сразу попалась на глаза корова (она стояла в поле, щипала траву, потом перестала на миг, подняла на Чордаша влажные эмалированные глаза, и снова послышалось ритмическое похрустывание), — так вот об этой корове Чордаш мог бы рассказывать пятнадцать минут подряд.

Чордаш точно знал, сколько они ехали поездом, сколько шли пешком и в каком направлении, как далеко занесло их от дома, — стало быть, сколько придется пройти, чтобы домой вернуться. Отпусти только Чордаша, и он, как лесной зверь или перелетная птица, безошибочно найдет дорогу к дому.

4

Шагают военнопленные…

Дёрдь Новак пробуждался от более чем годичной летаргии и все никак не мог взять в толк: почему стало для него смутным то, что прежде он так отчетливо видел, в чем не сомневался? Откуда это безразличное: «Все равно!» — ведь оно и убивает всякое стремление к деятельности и кончается тусклым: «Ничего не поделаешь!» — то есть признанием безысходности и призывом к смирению. А ведь так нельзя! Такого быть не должно! Смиряться негоже! Пусть иногда действовать невозможно, однако всегда надо помнить и верить всею душой: «Час придет, и мы возьмемся за дело!»

Бывает, что человек чувствует себя словно сжатая пружина. Да, да! И пока его не сломили, человек всегда хочет распрямиться. А он, Новак? Его сломили, что ли?

…Вспомнилась квартира на улице Магдолна, Терез, ребята, последний обед перед уходом в армию, поблескивающее в стаканах вино, облака над двором, бегущие друг за дружкой, точно рекруты на учении…

104
{"b":"826062","o":1}