28 июля, в субботу, наконец-то прикатила машина из дивизии. Продуктов-то начштаба прислал, и письма доставил, какие кому пришли. А вот про газеты забыл. А без газет скучно. Как будто тебя запечатали в пакет или отгородили от всего мира высоким забором — живешь, хлеб-воду переводишь, сено косишь и стогуешь, а для чего все это, для какой, так сказать, высшей цели — не понимаешь. Неприятное и глупое чувство, признаться сказать.
Получив письма, мои орлы разбрелись по разным углам и сразу загрустили. Глядишь, один затылок чешет, другой слезу украдкой смахивает… Ах ты, жизнь распрекрасная, думаю, у каждого ты своя, единственная и неповторимая. Я сперва засунул письмо в карман, чтобы прочитать потом, когда останусь один, без свидетелей,— как бы не так! На душе щемит и щемит — до того хочется глянуть на письмо хоть одним глазком, узнать, чьей рукой оно написано. Отошел в сторонку, под липу, вскрыл треугольный конверт, и всего будто кто варом обдал. Манюшка… Ее рука. Прежде, бывало, Катя, соседка, мы с нею за одной партой сидели, письма под диктовку писала. А в этот раз Манюшка, дочка моя ненаглядная. И написала-то — ну точь-в-точь, как курица лапой, все буковки врозь, а — скажи на милость — все понятно. До последнего словечка.
Сначала, само собой, и она с бабушкиных слов. Так, мол, и так, здравствуй, дорогой Никанор Егорович, шлем мы тебе низкий поклон и желаем всего самого наилучшего. Мы живем ничего, грех жаловаться, фронтовики, слава богу, начинают возвращаться, правда, пока всё пораненные, только тебя нет и нет… Между прочим, Петра Дмитриевича, соседа, ты его знаешь, выбрали председателем — вместо Сычихи, которая бригадиром осталась… Дальше про сенокос шло и про обязательства, какие колхоз взял на себя,— это все бабушка, это все ее слова, не иначе, в конце же Манюшка и от себя добавила, без подсказки: «Папаня, приезжай скорей, я сильно-сильно по тебе соскучилась. И во сне тебя каждую ночь вижу, и на дорогу все гляжу, откуда ты приедешь…»
Ах ты, коза-стрекоза, заставила-таки батьку прослезиться.
Надо ответ писать, другой такой случай не скоро представится, а у меня в глазах туман и рука не слушается. Все же я пересилил себя и написал… Так, мол, и так, спасибо за письмо. То, что Петра Дмитриевича выбрали председателем, меня очень даже радует. Он без ноги, но с головой, даст бог, наведет порядок. А ведь у нас главное что? Главное, чтоб порядок был. Будет порядок, будет и все остальное. Мы здесь тоже надеемся на скорое возвращение, написал я и добавил, что я теперь выполняю новое важное задание и нахожусь далеко от части. Ежели, мол, письма будут приходить реже, ты, маманя, не беспокойся, со мной ничего не случится. Трудящиеся немцы — они, если разобраться, люди ничего. Во всяком случае, в спину из-за угла не стреляют. А Манюшка пусть не скучает и бабушку слушается. Я приеду, меня отпустят… Коли мир, так зачем лишних держать. Приеду и, привезу ей гостинцы. Может, и куклу привезу… Остаюсь ваш сын и отец лейтенант Никанор Калистратов.
Что мне эта кукла взбрела в голову, и сам не знаю. До куклы ли ей, Манюшке, когда и хлеб-то видит не каждый день, небось на голодное брюхо спать ложится, Наверно, пришла на ум Марылька, как она сидит на крыльце и куклу баюкает, и захотелось, чтоб и моя Манюшка, когда приеду отсюда, из Европы, тоже сидела и баюкала. Хорошую куклу баюкала. Настоящую.
Будько, Сорокин, Максимов, Кравчук, доктор — все. написали письма. Кто матери, кто жене, кто брату или сестре. Один Кутузов не написал. Не получил — не от кого было получать и не написал — некому было писать.
Пока мы читали письма и писали ответы, младший сержант устроился в сторонке, на берегу пруда, и привел в порядок свою гимнастерку — как будто собирался не сено косить, а свадьбу справлять. Я полсел к нему, угостил сигареткой. «Не унывай,— говорю,— вот кончим здесь все дела, поедем в мою деревню, там женишься и будешь жить припеваючи».— «А какая она, деревня ваша, товарищ лейтенант?» — усмехнулся Кутузов. Вижу, грустно парню, а все равно держится, не хочет раскисать. Есть, говорю, в нашем крае такой-то район И такой-то колхоз, земли — на машине за день не объедешь, луга — коса не берет, до того густы травы, да вдобавок леса березовые, леса сосновые, озера чистые-пречистые — всего за глаза. Поедем, мужиков у нас маловато осталось. А Кутузов посмотрел на меня серьезно так и говорит: «Спасибо, лейтенант, меня своя земля ждет. Смоленская. А что касается мужиков, то они по всей стране сейчас поредели, как леса после дурной рубки». Он надел свою приведенную в порядок гимнастерку и пошел поторопить Кравчука и Ганса. Надо было ехать на сенокос.
— Вы поезжайте, не задерживайтесь, а мы с доктором в Гросс-Вартемберг по-быстрому слетаем, может, газеток раздобудем,— крикнул я вслед Кутузову.
Гросс-Вартемберг — небольшое местечко с кривыми улочками, все сплошь под красной и желтой черепицей. Жителей не густо, как и всюду сейчас в этих местах. Одни подались в Швейцарию — свежим воздухом дышать,— другие переметнулись в английскую и американскую зоны оккупации. Остался в основном трудящийся люд, которому бежать некуда. К нам эти трудящиеся попривыкли и уже не шарахаются, не прячутся от нас в подвалах, как вначале. Битте,— говорю по-немецки,— где здесь руссише зольдатен? Немецкая фрау, к которой я обратился, высокая и худая, в чем только душа держится, остановилась на тротуаре, посмотрела на нас с доктором без всякого интереса. «Эс ист дорт!» — и показала в глухой переулок. «Данке!»— говорю и сворачиваю в тот переулок, небенштрассе по-немецки.
Доктор сидел, откинувшись на мягкую спинку коляски, и одобрительно мотал головой. Дескать, правильно шпрехаешь, лейтенант, молодец.
Не успели мы проехать по небенштрассе и десяти шагов, как увидели уютный кирпичный домик, утопающий в вишеннике, и рядом солдата с закатанными до локтя рукавами. Он сидел на крыльце и скреб штыком молодую картошку.
— Тпр-ру! — остановил я сытых гнедых.
Гарнизон Гросс-Вартемберга на поверку оказался еще малочисленное, чем наш, кунцендорфовский. Пятеро солдат, шестой командир, старший лейтенант, глава трофейной команды, суровый с виду мужик лет сорока пяти, усатый и носатый. Выйдя на крыльцо при полном параде, то есть в портупее и с пистолетом на боку, он сначала мельком глянул на наши погоны, потом с радости полез было целоваться, но раздумал и просто приложил руку к фуражке.
Пригласил нас к столу, который стоял здесь же, во дворе, под вишнями, попросил сигаретку — свои вышли,— и стал извиняться, что нечем угостить дорогих гостей. Ни выпить, ни закусить.
— Если вам, ядрена мать, какого барахла надо, так вы скажите,— говорит.
— А чего нам… — начал было я и вдруг вспомнил.— Слушай,— говорю,— нет ли у тебя здесь случаем хорошей куклы, чтобы, знаешь, глаза открывала и закрывала и разные слова говорила, пусть немецкие, шут с нею.
Старший лейтенант, добрая душа, даже опешил поначалу. «Куклы?.. Не помню… Куклы, кажется, не попадались… Загибенко, ходь сюда! — крикнул часовому, а когда тот вошел и, приставив карабин к ноге, вытянулся по стойке «смирно», продолжал: — Ты, Загибенко, случайно не видал здесь куклы? Открывающей и закрывающей глаза и говорящей по-немецки?» У меня и сердце остановилось. На память пришла Манюшка, которой такая кукла и во сне не снилась, так захотелось мне заиметь ее, так захотелось... А Загибенко: «Никак нет, товарищ старший лейтенант, никаких закрывающих глаза и говорящих кукол на нашем складе не попадалось!» Старший лейтенант даже подраетерялся малость. И то взять в расчет: любого барахла навалом, а кукол нет. «Ладно, лейтенант, ты, если для дочки, так вот, возьми на платье… По нынешним временам платье ей, может быть, нужнее, чем кукла… Смотри, красота какая!» Развернул я, смотрю, и правда красота — голубые цветы на синем шелке так и переливаются. Взял — пригодится, думаю, моей Манюшке, когда подрастет, невестой станет, а сам все о кукле жалею. Если бы еще и куклу, пусть самую обыкновенную, вот бы дочке моей была радость! А ты покопайся на досуге,— говорю Загибенко,— может быть, где и затерялась, а?