Ах, Манюшка, Манюшка, дочка моя, как же мы без матери жить-то будем? — думаю.
Вот ведь как бывает — я всю войну прошел, тыщу раз под снарядами и бомбами лежал и живым остался. А она, Лизавета-то Семеновна, за неделю от воспаления легких сгорела. Видно, не жалела себя, надорвалась, а тут еще и хворь прицепилась. Да и как себя жалеть, когда в деревне одни старые да малые остались.
Иду так, размышляю и вдруг слышу тоненький голосок. Я прислушался: «Вольга, Вольга, руска жэка, ты ж крулева вшистких жэк…» Чудно, слова польские, а все до единого понятные. Вольга — значит Волга, ну а жэка — река… Я прибавил шагу, подошел к калитке стоявшего на отшибе дома под черепицей, глянул через забор и увидел на крылечке темноволосую девчушку лет девяти-десяти. Она держала в руках тряпичную куклу и пела… который раз повторяла одни и те же слова; «Вольга, Вольга, руска жэка, ты ж крулева вшистких жэк...» Я слегка кашлянул, девчушка вздрогнула и поглядела на меня черными глазенками. «Как тебя звать?» — спрашиваю. «Марылькой» — отвечает. «Хорошую ты песню поешь, Марылька, славную песню…» И так захотелось мне сказать ей что-нибудь ласковое… Где, спрашиваю, ойтец, матка? Марылька смеется — точь-в-точь, как моя Манюшка, бывало, смеялась,— потому что слова-то хоть и польские, а произношу-то я их по-русски, на свой манер,— и мне тоже становится смешно. «Добжую песню ты поешь, дочка!» — наконец говорю совсем уж как придется, наполовину по-русски, наполовину по-польски, машу ей рукой, этой черноглазой, этой первой польской ласточке, на пока еще ничейной земле, и поворачиваю обратно.
— До видзэня, пане поручнику! — слышу за спиной тоненький голосок.
27 июля 1945 г.
Марылька разбередила мою душу, и все последние дни я думал о своей Марыльке, то есть о Манюшке, которая растет без отца, без матери, со старухой бабушкой. Была бы поближе, так хоть гостинец какой подарил, банку консервов или пачку галет — вместо пряников,— а то ведь подумать страшно, как далеко. Письма и то идут, идут, да не всегда и доходят.
Ночью мне не спалось. Встал я, походил по графской спальне и графскому кабинету, выглянул в темное окошко. Тишина… Только ветерок от нечего делать перебирает листья на деревьях. Я оделся, надел портупею с пистолетом и запасной обоймой и спустился вниз. Заглянул в зал к своим орлам-солдатам, гляжу, некоторые койки как были заправлены с утра, так и остались. Аккуратненько заправлены — ну, скажи ты, будто перед генеральским смотром. Что ж, дело ясное… Я — к доктору. Стучу в дверь — никто не отзывается. «Неужели и доктор?» — думаю. Снова стучу — уже громче. И вдруг… я, признаться сказать, и ушам не поверил: «Ейн момент!» — слышу приятный женский голос. Плюнул я с досады, хотел идти, но тут и сам доктор показался. Заспанный, взлохмаченный.
— В чем дело, лейтенант? Что случилось? — спрашивает.
Ничего, говорю, не случилось, иди досыпай, а то фрау без тебя замерзнет.
Вышел я в парк, сел на скамейку, сижу, курю трофейные сигареты, слушаю, как ветерок перебирает листья деревьев, как плещется рыба в пруду и журчит вода у плотины… И, конечно же, опять всякие мысли в голову лезут. Эх, бабы, бабы, думаю, все вы на одну колодку шиты — изголодаетесь по мужикам и готовы любому встречному на шею броситься. Что было, то было, а что есть, то есть — факт налицо.
Возвращаться мои орлы начали перед рассветом, когда на востоке чуть-чуть забрезжило. Первым прошагал на цыпочках Кутузов — все-таки младший сержант, заместитель, совесть заела… Потом прошел, держа ремень в руках — ночь была теплая, душная,— Будько — я узнал его по медвежьей походке, за ним — здоровенный Сорокин — этот протопал в двух шагах и не заметил меня, до того был занят своими, ночными мыслями… Сорокин, наверно, привык возвращаться последним. Те двое прошмыгнули быстренько, не мешкая и не задерживаясь, а этот подошел к крыльцу, опустился на каменные ступени, выкурил самокрутку, пуская колечки дыма, повздыхал-помечтал… Я негромко кашлянул: посмотрю, мол, как он будет на это реагировать. А Сорокину хоть бы что! «Это ты, младший сержант?» — спрашивает. Я молчу. Сорокин встал, кинул недокурок под ноги, растер его носком сапога и побрел досыпать.
Я посидел еще немного и тоже подался к себе на третий этаж. Я нарочно громко топал сапогами с железными подковками — пусть слышат и знают, что командира на мякине не проведешь, он все усекает и замечает. Вошел в спальню, запер за собой дверь, снял портупею с пистолетом и лег спать. Но уснул не сразу. В голову лезли Манюшка — как она бегает босиком в износившемся вдрызг платьишке, помогая бабушке полоть огород, доить корову и убираться в избе,— и Марылька со своей «Вольгой, Вольгой, рускай жэкой…» А когда уснул, они и во сне мне приснились — Манюшка и Марылька… Будто сидят рядышком и играют с той, тряпичной куклой.
Утром, после завтрака, я распорядился всем выйти и построиться перед графским дворцом. Плац как раз был подходящий… Кутузов подал команду: «С-ста-но-вись!» — и доложил по всем правилам, как и положено докладывать, и занял место на правом фланге. Я обошел строй и каждому из троицы посмотрел в глаза. Думал — замечу в них смущение, раскаяние или что-нибудь в этом роде. Черта с два! Несмотря на явное недосыпание, мои орлы стояли прямо, как штыки, и смотрели тоже прямо и бодро, ну как ни в чем не бывало! Тогда я сказал, что мы не просто трудовое, а трудовое-боевое подразделение Красной Армии, имеющее на своем вооружении карабины, автоматы и необходимое количество боеприпасов. В случае надобности мы в любую минуту должны выступить на защиту чести и достоинства великой советской державы. А вы… вы ночами шатаетесь по бабам… Стыд и позор! — В этом месте я сделал паузу и глянул в сторону Горохова. Пусть знает, что мои слова и его касаются, и к нему имеют самое прямехонькое отношение. Тот стоял на верхней ступеньке крыльца, отставив одну ногу, и вроде бы согласно кивал головой.
— Кутузов, что скажешь на это? — спрашиваю у своего заместителя.
Кутузов сделал шаг вперед с правого фланга и стал по стойке «смирно». Так точно, говорит, стыд и позор и больше этого не повторится, порядок — он, говорит, и есть порядок. Правильно, молодец, говорю, объявляю всем, кто сегодня не доспал, по три наряда вне очереди. И впредь у меня — слышите? — чтоб ни-ни, и думать забудьте! Иначе буду сажать на гауптвахту.
— Раз-зойдитесь! Приступить к работе!
Кроме трактора у графа генерал-лейтенанта нашелся вполне приличный прицеп на резиновом ходу. Все забрались в этот прицеп, в том числе и Ганс, который как-то незаметно прилип к нашей трудовой-боевой команде, Кравчук включил скорость, и трактор на колесах от «Б-52» резво побежал, поскакал мимо сараев, мимо домов под черепицей, увозя моих орлов-работяг.
Мы с доктором Гороховым поехали в графской коляске, запряженной парой гнедых. Я хмуро молчал. Доктор поглаживал двустволку — он уже привык к ней, как к своей собственной,— и тоже помалкивал. Только когда стали подъезжать к лесу, вдруг похлопал меня по спине и сказал: «Жизни ты не понимаешь, лейтенант!» Меня, конечно, эти слова задели за живое. Как это так, я, командир, в атаку ходил и других водил, и на тебе — жизни не понимаю! Пусть себе он образованный, перед войной чуть высшее образование не получил, а я только семилетку окончил, и то давненько, сам забыл, когда это было, все равно его слова задели за живое. Ну, кто из нас понимает, а кто не понимает, это, говорю, еще посмотреть надо. Солдат, говорю, он что? Он всегда, днем и ночью должен находиться в полной боевой готовности… А доктор опять свое: «Солдат тоже ведь живая душа.— Он помолчал немного, гладя двустволку, и вдруг рассмеялся: — Жалко, графиня уехала… Как ты, лейтенант, а?»
Ну что ты будешь делать с этой интеллигенцией! Ей хоть кол на голове теши, она знай свое гнет.
30 июля 45 г.
Сенокос идет полным ходом. Все графские клевера смахнули и уже до лугов добрались. Кравчук и Ганс кроме трактора наладили также и сенокосилку. Работа сразу пошла веселее. Подсохшее сено копним, а копны свозим к открытому сараю возле леса, куда сегодня-завтра перевезем и пресс.