А что ему конец, он еще летом в Екатеринсбурхе сведал от ученого господина Татищева, и что не избегнет.
Кровью-то он давно харкал и мочился с кровью.
Прощайте, мои вирши, песенки любезные! Бедные-убогие строчки, прощайте, и никто-то вас, жалкие, не вспомнит на Руси! Не облекутся в траур музы, не растерзает лаврового венца Аполлон, та старинная девка с Фонтанки не заревет благим матом: «Егор, горе!»
«Mihi pergamena deest».[30]
За любовь и верность к вашему царскому высочеству, Елисавет Петровна, позорною смертию казнюсь и всеконечно погибаю.
Давнишний ужас нахлынул — ладони стали мокры и холодны, и сердце упало. Предстала прелестным гранодиром, принял ее за саму любовь, а оказалась ряженой смертью, гибелью его. Век бы тебя не знать, Пленира!
Конец, конец. Не оправдаться!
«Не скажешь подлинную, так скажешь подноготную».
Тайная канцелярия обзавелась многими пристройками с тех пор, и узников прибыло.
Совсем старикашкой, даже и при громадном росте своем, казался обер-инквизитор Стукалова монастыря Андрей Иванович Ушаков. Сутул да жиловат, посмеялся с кашлем, почти ласково молвил: «Да, доехала тебя Сибирь-матушка… Говорил я тебе, молодчик, что еще свидимся? А что буйну голову тебе сложить на плахе? Говорил али нет? Ну, пожди мало, поговорим ладком».
Три месяца гнил Егор Столетов в каземате: был худ здоровьем и к розыскам не годен. Спина подживала помалу, кормили скверно, но смерть призывал напрасно.
Через три месяца начали снова расспрашивать яко заговорщика с отменною суровостью.
«До двух вин прощают, в третьи бьют».
С пристальной зоркостью — подлинно око государево — глядел на узника, душу обшаривал старый заслуженный обер-палач.
— Очень ты знаткий человечишка, Егорка. Говори уж, не стыдися, я подобно Татищеву ушей затыкать не стану: правда ли, что князю Михайле Белосельскому ты добывал секретное средство в аптеке ради молодцеватости, затем что он с царевной Екатериною Иоанновной, сестрою государыни, мекленбургской герцогинею, в тайных амурах обретался?
Так он в прицел глаз всего Егора взял. А тот был уже крепко испытанный, висел полчаса на изувеченных руках и дышал с хрипом.
— А еще Белосельский тебе, а ты всем с его слов рассказывал, что государыня императрица с герцогом Бироном в любви живет, по-немецки, чиновно, как в супружестве? А сам ты под подол к государыне цесаревне Елисавете Петровне не заглядывал ли? Говори, не страшись, пытка — дело сродни супружеским ласкам… ты да я, поговорим по душам, откровеннее, чем у попа на духу, — приговаривал страшный старикашка. — Народ, говорил ты, цесаревну Елисавету любит?..
Такие разговоры Ушаков с ним уже три месяца вел, четвертый. Зима кончилась, весны не видал, и вот уже белые ночи настали.
Кату Андрей Иванович давал указания:
— Смотри не забей, дабы изумлен не соделался!
Баня была столь кровава и парили там такие умельцы, что Столетов оболгал всех, кого помнил. Когда голос от крика надселся, тут он, Егорушка, на пытке и милую сестрицу Марфиньку оговорил, выдал и зятя-мундшенка.
Четыре года с лишком не видались, и как привел Бог свидеться! Пригожая, со вкусом одетая Марфа Нестерова сперва не узнала в измаранном кровью и грязью, отощавшем до мощей узнике родимого братца Егорушку. Никогда у него седой бороды клочковатой не было, у щеголеватого придворного кавалира, и отросшие волосы лохмами не висели, и глаза светлые, томные безумием не горели. Потом залилась слезами. Непрестанно тихо слезясь после грозного окрика Ушакова, показывала на очной ставке с братом:
— До ссылки своей мой брат Егор жил при доме благоверной государыни цесаревны Елисаветы Петровны. Спроста повторила я слова цесаревны, которые произнесены были в бытность ея в Москве, в ее доме, при служителях: «Русский народ немецкому черту свою душу давно отдал». О правах на русский престол Голстейнского герцога брат мой говорил ли: «Свой лучше, нежели чужой», запамятовала я. Также не помню, говорил ли брат, что цесаревна его мало жалует, хотя он готов умереть за нее. Про Алешу Шубина я ничего не говорила…
Зять, Сергей Нестеров, тоже был привлечен к розыску и показывал, что преступных речей со Столетовым о засилье немцев при Дворе отнюдь не вел.
— Нет, нет, Нестеровы ничего не знают, крамолы не говорили, а то все из меня пыткою вырвано, принудили оговорить! — стонал Егор, уверял спасением души, что родные невинны. Понес вздор и обмер, упал со скамьи.
Уходя, Марфинька все оборачивалась, всхлипывала.
Свиделся на очной ставке и с Балакиревым.
— Егора Столетова знаю, мы вместе с ним жили при Виллиме Монсе; вместе были сосланы в Рогервик — я на три года, а Егор на десять лет. По возвращении из Рогервика дружбы я с ним не водил, иногда только он приходил ко мне обедать. Что он жаловался на невыдачи жалованья при дворе цесаревны — правда. А был ли он мне что должен — не помню.
Шут угрюмо и кратко отвечал на вопросы, был настороже. Уходя, тоже обернулся — Егор уловил сочувствие в его быстром взоре.
Сибирский вице-губернатор Алексей Петрович Жолобов тоже томился в Петропавловской крепости: его обвиняли в растрате казенных сумм, и взятках, и безпошлинном провозе товаров из Китая, минуя казну, и своевольстве над дикими инородцами. Он показал с излишней откровенностью:
— Видя нищету Столетова, я дал ему двадцать рублев денег, свой атласный камзол, камки на рубахи да шапку. Звал его в Иркутске к обеду и к ужину. В карты я с ним играл, узнавал придворные новости и о цесаревнах, памятуя милость ко мне Петра Великого. Еще запросто припомнил я и Столетову рассказывал, как на ассамблее в Риге, у князя Репнина, оный Бирон — его сиятельство — думал из-под меня стул взять, а я, пьяный, толкнул его в шею, и он сунулся в стену головой.
Простота Жолобова стоила ему головы. Его казнили двенадцатью днями ранее Столетова.
И с остатними кровавыми слезами выжали из мученика признание в неслыханном бунтарстве: ссыльный из скудного своего кошта подавал в Нерчинске милостыню нищим и голодным да приговаривал, чтобы молились о здравии цесаревны Елисаветы Петровны. Прямой мятеж, явная крамола!
15
В нощь озноба думал он, бессонный: вот и исход мученьям. Да и помилование вышло бы, а все не жить, перемололи его в труху жернова казенные.
Заутра казнь. Он чуял, как ноет бедная его требуха, вопят все истерзанные жилочки и поджилочки до самой малости, все вывихнутые суставы, все размозженные малые косточки пальцев с сорванными ногтями, захлебывается надорванное сердце.
«Все адские муки при жизни прошел, все грехи избыл, теперь с тебя взыскивать нечего — ступай, душа, в пресветлый рай», — молвил ему священник Петропавловской церкви отец Григорий слово утешительное, исповедав и приобщив раба Божия Георгия Святых Страшных Таин Христовых.
День 12 июля 1736 года выдался плаксив да тепел.
Напоследок глянь на Невскую першпективную дорогу, дворцы, как в Голландии, на шпили позлащенные, на серую рябь каналов, надышись перед смертью гнилым воздухом северного лета. О каких пустяках, право, думаешь, умирая. Что деревья в Летнем саду за двенадцать лет, верно, разрослись?
Вот феятры кровавые, позорище лакомой до крови питерсбурхской черни. Вот где она насытится — на Сытном-то рынке человечина дешева! Сколь воронья, столь и черни…
Кареты ни единой не видать. Пленира, всеконечно, не захочет видеть его кончины — казней и мертвой плоти не терпела она. Притом и неизвестно, где ныне обретается: в Питерсбурхе, в Петергофе али в Москве.
Голова человека, говорил лейб-медик Быдло[31], и после отсечения от тела бедственное положение свое зрит и напоследок нечто успевает подумать — а в каких мыслях его голова, сосуд драгой дивных снов и складных слов, напоследок обретется и промолвит ли что гортань пресеченная? «Боже, милостив буди мне, грешному!»