Привелось с арестантским обозом тысячи верст тащиться по льдам застылых рек, средь диких брегов снежных и сопок, поросших тайгою. Вышло определение пиите в Сибирскую губернию, в Иркутскую провинцию, в Забайкалье — в Нерчинск дикой, на серебряные заводы.
Край полунощи печальный!
Льзя ли представить горшую участь для благородного человека? Все меня неволят, и оттого томно мне, тесно.
И себе же ответил в мыслях: отчего ж нельзя, вон красавца Шубина, изувечив клещами и кнутом в застенке, ради глума женили на немытой камчадалке. Таково утонченное издевательство Анны Иоанновны и злого фаворита: не вались с цесаревной на лебяжьи перины, не тебе, Алешка, подражать великим персонам.
И что им, временщикам, в стуже лютого русского бытия все прекрасная Франция мерещилась? То кукуйский немец Монс, прости ему, Господи, прегрешения вольныя и невольныя, себя в галльские рыцари де Монсо возводил, то курляндский конюхов сын Бирен наянливо лез в родню к славным французским Биронам.
Одно грело душу в сем жесточайшем бедствии: от присяги Анне Иоанновне он, дворянин Столетов, уклонился и законной государыней ее не признавал.
Целый год прожил он в Нерчинске.
На речке Серебрянке греческие негоцианты выстроили заводы еще в начале века, опосля туда прислали и пленного шведа Питера Дамеса; он, швед, под Полтавой не пропал, император Петр назначил его управителем Даурских заводов, гиттенфервалтером. Дамес ведал горное, инженерное дело, а жил в собственной деревне за сорок верст от заводов. Егор представился ему и сразу же заговорил по-немецки, щегольнул и латынью: «Fortuna malignum opponit nostris insidiosa pedem».[24] Дамес тотчас понял, что в клетку поймали столичную птицу; превратности фортуны известны, воротится сей русский дворянин в Санкт-Питерсбурх — припомнит, кто был с ним хорош в Сибири; а чтобы тачку катать, мехи раздувать, довольно каторжных — убивцев и воров, к тому же свинец при плавке серебра много вредит здоровью.
В тяжкие работы Егор не хаживал и был обласкан местным воеводой Гаврилой Деревниным и вице-губернатором Алексеем Жолобовым; гостил у семейства Жолобовых в Иркутске, ссужался взаймы червонцами; всегда зван к барскому столу и в картишки перекидывался с начальством. Сестрица Марфа Нестерова через благодетелей присылала ссыльному брату деньги, тонкое белье и одежду, как по новой моде в столицах носят. Правда, комиссар Бурцов придирался к поднадзорному, вымогая взятку, но Егор Михайлович сам нуждался — проживи-ка на шесть копеек в день казенного содержания! — и ничем его из сестриных присылок не дарил. Вспоминал с горьким смехом подлый лубок «Как мыши кота хоронили» и про себя повторял строчки: «Мышь голодна весьма непроворна, попала в яму говенну по горло… маленькия мышки пищат и вон ее тащат» — да под силу ли любящей Марфиньке с добрым ея, безропотным супругом вытащить из скверности, из дальней дали непутевого Егорку! Раньше прирастал достатками, теперь вместо скарба прирастал скорбями.
Начальство нерчинское, однако, смекало: ведь Столетову первую вину простили, и вдруг все возвращено стало. Столичный человек и отменно учен, обхождения самого придворного, и за карточной игрою горазд напереть дурочки[25] — заслушаешься, право, его рассказами про изящный Питерсбурх! А песенки певал славные, собственного сложения, про сады-винограды.
Опальник царский благодарил за ласку, выказывал учтивство:
— Нещастный норов мой стал таков, что не всякий удостаивает меня добрым ко мне расположением.
Увы, сей новый Овидий в изгнании, в диком краю среди нехристей-инородцев и каторжан с тоски приучился пить горькую: первая колом, вторая соколом, третья мелкой пташечкой. Привык есть пельмени и запивать хлебной слезою. Медвежий окорок копченый отведывал, словно дикарь. К лютым морозам притерпелся: плюнешь — примерзло! Слушал неделями вой черной пурги и по-черному же напивался с кем ни попадя, до морока и тяжкого беспробудного сна.
Глядел с надмением на дома, лавки, одежды, люд иркутский, нерчинский. Ноздри рваные, рожи клейменые! Токмо что девки, сибирячки румяные, на загляденье, много краше расейских. И меха тут роскошны, вкуснейшая рыба и дичь в изобилии: стол у всякого сибиряка впору столичному барскому. Походка здешних жителей развалистая, медведями топтались, без вежества питерсбурхского.
Отчего же Егорушка почитал себя выше всех людей, даже и знатных, когда складывал свои нехитрые вирши? Однако и пташка заливается простенькой песенкой на самой вершинке дерева, свысока поглядывает.
Дворянин! И шпага давно отнята.
Верил и не верил ссыльный в дикой Даурии: сейчас в Петергофе на фонтанном озере плещут крылами, плывут лебеди величавыми четами, жмутся к родителям неуклюжие серенькие лебедята.
Цесаревна пляшет менуэт.
Кабы лента от нее осталась на память атласная, сухой цветок — гиацинты любила Пленира, хоть блестка с робы, прядь волос, платочек! Лобызал бы, слезами горькими омыл. Хоть пуговка хрустальная…
И Пегаска давно издох.
Во хмелю Егор Михайлович был весьма неспокоен, шумствовал.
На Масленой седмице второго года ссылки, в самое Сретенье Господне, очутился Столетов с комиссаром Бурцовым в гостях у местного богатея из крестьян; были в застолье иные ссыльные, из приказных крючкотворов. Жирные блины запивали водкой и брагой.
— Ворочусь в Питерсбурх, родные не поверят, какие тут морозы бывают и во все небо ходят огненные столпы, — рассказывал Егор сотрапезникам. — На Масленицу всегда над Невой-рекой огненную потеху затевают, но то рукотворенная забава, а не чудеса Натуры.
— Да ты воротись еще в Питерсбурх тот… — сказал с ехидцей комиссар поднадзорному. — Кабы тебе в Нерчинске не сгнить!
Егор вспыхнул злобой:
— Щука уснула, а зубы целы! Сестрица моя замужем за ближним цесаревны человеком, нешто они меня бросят, а государыня цесаревна не пожалует милостью!
— Ты не грозись, шельма ссыльная… Монархине нашей Анне Иоанновне — многая лета!
— Многая и благая лета!
— А шельме — безчестье! — подхватило все пьяное застолье с глупым гоготом, визгом.
— Шельма ты и враль, Егорка!
— Мно-о-га-я, мно-о-о-га-я…
И тут в белом накале гнева, слепящего негодования Егор вознесся над временем и пространством, будто в единый скок оказался восхищен крылатым конем на Парнас. Ему арапским яростным оскалом сверкнуло; ожгли душу демонские очи, чернее ночи Капказской; померещилась гордая осанка горбоносых Сафо и Коринны, но российского наречия; и в этом мереченьи забывая себя и свой шесток, вскричал опальник Егорка Столетов:
— Я — пиита российский! Говорю с вечностью, и вечность меня слышит! Прочь, псы, ничтожества! — И мнилось, будто античный хор голосов ему вторил грозным ропотом, стройным ладом.
Калач, вертясь колесом, пролетел через весь стол и угодил точнехонько в сальную рожу надзирателя. Егор выметнулся из-за стола и, бранясь, не попадая в рукава, вздел свой тулупчик иршаной[26], подбит серыми овчинками, сгреб соболью шапку да рукавицы. «А ну воротись!» — ревело вслед, но хмельной, разобиженный Столетов пешедралом в зимнюю ночь отмахал пятнадцать верст до завода, где квартировал. Пьяных Бог милует — не сбился с дороги и не замерз, волкам на зуб не попал.
Добежав, в жилье повалился без сил на постель и утоп в темном омуте без дна.
Ночью домовой на грудь влез и жал душу. Егорушка задыхался, окститься не в силах. Скворец исполинского роста, из золотой клетки, круглым глазом глянул на таракашку и сиплым лаем Бурцова сказал: «Егорка дурак, дурак, что ты врешь?»
Под утро колотились, били в дверь ногой.
— Столетов! В церкву ступай! От комиссара за тобой посылан я…
Послал его сквозь тяжкое похмелье и Егор — куда подальше.
А день тот выдался высокоторжественный, попразднство Сретенья, память Симеона Богоприимца и Анны пророчицы. Тезоименитство всемилостивейшей государыни императрицы Анны.
Допытывался Бурцов у поднадзорного: