– Прости, брат, не сумел я спасти их.
Метель выла и выла, надрываясь и стеная, покрывала мир белым саваном, погребая под собой жизнь и тепло.
У ребёночка выпала ручка, пока развернули операционную и дали наркоз, он уже погиб, не хватило совсем чуть-чуть, если бы на пол часа хоть раньше… А Тоня…
– Я такое за свою жизнь лишь два раза видел, – сказал врач, – Чтобы на ровном месте молодое здоровое сердце останавливалось. Вся наша реанимация была безуспешна. Прости, брат, мы сделали всё, что могли.
Фёдор сошёл с крыльца и в одной рубахе побрёл неведомо куда. Фельдшерица, плача, и кутаясь в большую шаль, бежала за ним, пытаясь остановить, хватала за руки, но Фёдор шёл как слепой, сквозь густую пелену снега. Фельдшерица побежала за водителем, чтобы тот остановил Фёдора, он был не в себе. А Фёдор шёл и шёл, он вышел за ворота больницы, прошёл через аллейку и лишь дойдя до оврага остановился.
Некий отблеск сознания промелькнул в его взгляде, когда он поднял глаза к небу. Ноги его подкосились, и он упал в снег. Крик разорвал лёгкие. Он кричал и кричал, и не мог остановиться. Чьи-то руки подняли его и взвалили на свои плечи, а потом понесли куда-то. А он всё плакал и плакал, и слёзы замерзали на его щеках.
Фёдор встряхнулся от воспоминаний и снова взглянул на волчонка, скулившего в мокрой от крови траве. Он наклонился и взял кутёнка на руки.
– Ишь ты, махонький, бедняжка, – сказал Фёдор, пряча малыша на груди, под куртку, – Замёрз, оголодал. Ну идём домой, не оставлять же тебя здесь.
Так и принёс Фёдор волчонка в свою избу. Потекли дни. Фёдор будто и сам ожил вместе с найдёнышем, несмотря на свои шестьдесят три года и старые болячки, резво забегал, засуетился. Появился у него смысл жизни – заботиться о ком-то. О своих хворях позабыл. Выкармливал кутёнка как ребёночка, нарочно для этого в город съездил, купил в аптеке бутылочку мерную и соску резиновую. А имя ему дал Ермак.
Как подрос маленько, мясо стал мелко-мелко резать да ему давать. Так и выходил. Спать его с собой клал, пока махонький был. Тот скулил больно сильно, тосковал по матери. А как подрос, так на двор его определил, на цепь, правда, не сажал, жалел. Да и маловат еще для цепи-то. Волчонок до того к Фёдору привязался, что бегал за ним хвостом, куда дед, туда и он. Да ещё потявкивал на чужих, коли в калитку кто зайдёт.
Соседи посмеивались, волчьей мамкой Фёдора в шутку стали звать. А Колька-сосед, тот сказал, мол, ничего у тебя, Фёдор, не выйдет, сколь волка не корми – он в лес глядит, всё равно уйдёт, как подрастёт.
– Ну что ж, – отвечал Фёдор, – Я ведь не держу, пущай идёт, ему, конечно, лес – дом родной, ему воля нужна. Что же мне было делать – бросить его малого погибать? Пусть подрастёт, а там отпущу его.
Да только не ушёл волчишка никуда. Сколь раз Фёдор не отводил его в лес и не оставлял там, каждый раз волчишка через день-другой обратно приходил. Нагуляется видать, да домой, к деду. Что с ним делать? Так и стали вместе жить – Фёдор да Ермак. Как дед в лес соберётся – волк за ним, сзади ступает, охраняет от чужаков. На собак соседских лает, дом охраняет. На рыбалку тоже с дедом. Вечерами выйдет дед на завалинку, Ермак у ног ляжет, вроде спит, а сам сквозь веки посматривает по сторонам, бдит. Бывало, что в лес уходил, но ненадолго и всегда назад возвращался.
Время что вода, летят годы, сыпятся как песок сквозь пальцы. Шестнадцать лет, как волк хвостом смахнул. Ермак слёг в один из дней. За окном звенела весенняя капель, пели звонко птицы, как и в тот далёкий майский денёк, когда нашёл его в лесу человек и подарил свою любовь и заботу, спас от смерти. А вот сейчас она стояла близко, никто ещё не уходил от неё насовсем. Каждому свой срок, своё время. Дед Фёдор утирал скупые мужские слёзы, стекающие по морщинистым щекам в рыжеватую бороду и гладя лохматый бок тяжело дышавшего друга, приговаривал:
– Ты что это удумал, Ермак? А как же я без тебя, а? Кто ж меня теперь защищать станет?
Ермак через силу открыл глаза и лизнул сухим шероховатым языком руку деда, это было последнее на что у него хватило сил. Спустя несколько минут он вздохнул порывисто несколько раз, вытянулся и замер. Фёдор долго сидел, глядя куда-то вдаль и там, за горизонтом видел он свою жизнь, Тоню, смеющуюся задорно, их неродившегося сына, отца, погибшего на полях войны, где-то под Лениградом, мать, молодую совсем ещё, в белом платке, несущую на коромысле воду из колодца.
Похоронил Фёдор Ермака под старой разлапистой елью, в тени её светились яркие огоньки калужницы, рядом было озеро. Посидел немного в траве, покурил, да и двинулся медленно в обратный путь, толкая перед собой скрипучую свою тележку.
С того дня сник Фёдор, словно с Ермаком ушло из его жизни то последнее светлое, что держало ещё его здесь на земле. А поздней осенью, когда уже лежал кругом снег, нашли Фёдора в постели, умер во сне. Так и закончился его земной путь.
Похоронили Фёдора на деревенском погосте, проводили в последний путь, помянули, да и разошлись. Метель мела. Последней уходила с кладбища Егоровна, задержалась малость в сугробах, ноги уже не те, старые, неловкие, да и сердце прихватило от расстройства. Велела она остальным идти, а я, мол, отдышусь и приду сейчас, вы не волнуйтесь.
Она-то и рассказывала после деревенским про это чудо. Когда она потихоньку двинулась в обратный-то путь, отдышавшись, то пройдя несколько метров и вспомнила, что дурья башка, забыла у креста авоську свою тряпичную, да и воротилась. И увидела. Прямо от могилы по белому нетронутому полотну снега, в сторону полей, уходили свежие, даже не припорошенные ещё, следы – одни человеческие, а другие как собачьи, только большие…
– Волчьи, – помолчав сказала она.
Живущая в лунном свете
Рассказывала мне бабушка моя, когда я был маленьким, то ли сказку, то ли быль, что живёт, мол, в нашем лесу Белая женщина. Высокая она, такая высокая, что с деревьями вровень, в белых одеждах, стройная, прозрачная, как зыбкий туман, идёт и трава под нею не гнётся и веточка не шелохнётся.
Показывается она людям нечасто, только тогда, когда опасность им грозит. Вот тогда и можно её увидеть, да и то не каждому на помощь она приходит, а лишь тому, кто сердцем добр да душою чист, кто сам другим зла не творил. Деревенские эту женщину не боялись, и мне интересно было, отчего, сам-то я ещё как боялся встречи с ней, как-никак, а неведомое это, потустороннее. Как бывало идём в лес, я к бабушке жмусь, ни на шаг от неё не отхожу.
– А что это за женщина, бабуль? – спросил я бабушку как-то раз, когда мы вечорничали, – Откуда она взялась? И почему вы её не боитесь?
– Не всегда она в наших краях была, – ответила бабушка, отложив спицы и задумавшись, – И мы даже знаем, кто эта Белая Женщина, вот оттого и не боимся её.
Жил возле нашей деревни барин с семьёй, усадьба их как раз на опушке леса стояла, и было у них четверо детей – два сына да две дочери. Старшая, Анастасия, очень уж люба была дворовому да деревенскому люду за свой нрав простой, безхитростный, за характер приветливый. Для каждого у неё доброе слово найдётся да ещё и подарочек небольшой. Все её промеж себя Настенькой звали, ну а так, конечно, Настасьей Михайловной величали, как полагается.
Лицом Настасья не красавица была, но доброта была её истинным украшением. А ещё был у ей изъян один, хромала она на одну ногу. На роды, говорили, доктор из города прибыл молодой, старый приболел и не смог приехать, так вот молодой-то неопытный ещё был, да и роды тяжёлые были, ребёночек ножками шёл, он и потянул сильно за ножку, видать. Так она и осталась неровной на всю жизнь.