Неужели (подумал Иноземцев) он считает, что Таня… наказание ему? Но ведь это неверно, нет тут никакой причинной связи… Это мама с ее обидой и несдержанностью могла бы крикнуть такое — но никак не отец…
«О тебе я знаю лишь то, что сообщила мать в единственном своем письме. Очень волновался. У вас ведь было жарко. Да и сейчас как будто. Смешно давать такие советы, но хочется сказать: береги себя, Юрочка. Очень прошу. Напиши подробней о себе. Твой отец».
Ударили склянки, четыре двойных. Иноземцев сидел, опустив голову над письмом отца. Ломило ноги. Болели зубы, десны были рыхлые, опухшие, говорить трудно. Крепко взялась за Иноземцева цинга.
Если б можно было вернуть прежние годы (подумал он с горечью). Увидеть отца, с рыжей бородой, отпущенной на зимовке… Услышать его добродушный смех… Отец хорошо смеялся, от души, как ребенок…
Развернул второе письмо.
«Здравствуй, Юра!
Получила твое письмо. Спасибо. Я прочла его с удовольствием. Какой-то новый тон у тебя, мне это приятно. Ты не представляешь, как мы жили последнее время в Ленинграде. Когда-нибудь тебе расскажу. Сейчас я не в силах. Сейчас только поражаюсь задним числом, как мы смогли все это вынести. Я думала, что не доживу до эвакуации университета. А когда нас вывезли по Ладоге, меня вдруг охватило чувство, что я предала друга, что нельзя бросать Ленинград в беде. Ну, это трудно объяснить, тут так перемешано все, и боль, и последнее напряжение сил. В Кирове наш эшелон долго стоял, мы вышли в город, увидели похороны — несли гроб на руках, большое шествие, — так мы, представь себе, хохотали. Так дико было видеть это после блокадной зимы, когда люди просто умирали, упав в сугроб, и в лучшем случае их отвозили на санках в ближайший морг. Наверное, это была истерика. В Саратове нас приняли очень хорошо, разместили в общежитии, выдали продуктовые карточки и хорошо кормят — ленинградцев, как видно, приказано кормить повышенными пайками. Еле-еле хватает стипендии на паек, а в Ленинграде она почти вся оставалась. Нам полагается по 800 граммов хлеба! Ты представляешь? Это после 125! Первые дни я, конечно, все съедала, а теперь, кажется, хлеб у меня будет оставаться. Просто невозможно поверить, что не сможешь съесть дневной паек хлеба! Занятия идут в Саратовском университете, во вторую смену. Я думала, что из Саратова сразу пущусь домой, в Баку. И сейчас мама очень зовет отогреться. Но теперь мне не хочется уезжать. Как это я брошу своих девчонок, свой курс? Не знаю, что делать. Как ты посоветуешь, Юра? Неожиданная радость: сюда, в Саратов, эвакуирован МХАТ. Представляешь? Это просто счастье! Уже смотрела „Анну Каренину“ и „Мертвые души“. Послезавтра побежим на „Вишневый сад“. Юра, я твое письмо читаю и перечитываю. Эти строчки, где ты пишешь, что любишь… Ты правда меня любишь? Юрочка, милый, так хочется, чтобы это была правда! Целую тебя. И жду новых писем.
Люда».
Я тоже — читаю и перечитываю. Удивительно: всего несколько ласковых слов — а заполняют всю душу. Теперь снова вижу тебя — оживленное лицо с карими глазами и яркими, не нуждающимися в помаде губами, стройную фигурку, всегда как бы готовую рваться с места и куда-то бежать…
Вот только не могу себе представить, как ты хохочешь на похоронах. Эти твои слова — как ожог. Ты ведь не знаешь, что произошло в Кирове двумя месяцами раньше, — я не писал тебе о Таниной смерти. Если б знала, то, конечно, не написала бы эту страшную фразу.
Хорошо, что вас, ленинградцев, подкармливают там. Бедная моя, измучившаяся. Ты написала: «Когда-нибудь тебе расскажу». Вот прекрасные слова, в них и доверие, и обещание… Когда-нибудь ты мне все расскажешь. И я обо всем расскажу. Как гибли корабли у проклятой Юминды. Об осенних походах на Ханко, о штормах, минах и спасении людей. О том, как мучительно принимать на морозе загустевшее топливо. О скверном характере шестого цилиндра на левом дизеле. О том, как бывает трудно, если люди плохо понимают друг друга и относятся с недоверием. Вот сейчас сяду и напишу большое письмо. Напишу, что люблю тебя. Это — правда.
Нарядный и красивый, в превосходно выутюженных брюках и бушлате с надраенными до сияния пуговицами, идет старший краснофлотец Клинышкин в увольнение. Идет по улице Карла Маркса, вдоль канала с темно-зеленой стоячей водой, направляясь к Дому флота.
В это самое время в квартире Чернышевых Оля Земляницына, взглянув на часы-ходики, вскочила, заторопилась:
— Ой, Наденька, я на свидание опаздываю!
Оля в краснофлотской форме, в ботинках. Спешно надевает бушлат, натягивает на коротко стриженную белокурую голову берет со звездочкой, хватает противогаз.
— Проводи меня немного.
Она заглядывает на кухню, там Александра Ивановна занята стиркой.
— Ухожу, тетя Саша, — говорит она. — До свиданьица!
— Счастливо, — отвечает та, вытирая передником руки. — Могла бы и посидеть еще. С самых похорон Василия Ермолаича не видать тебя.
— Так служба же, теть Саша! Хоть и эрзац-краснофлотец, это нас, женский пол, так называют, а все-таки краснофлотец!
— Слыхала я это слово — «эрзац». Не настоящий, значит. Заменитель. Вроде как это, — указывает Александра Ивановна на черный омылок, лежащий рядом с дымящимся тазом.
— А мне все равно, теть Саша, — частит Оля. — Я как была телефонисткой, так и теперь на коммутаторе в СНиСе сижу, какая разница, где штекеры втыкать, зато военный паек у меня. А вы как поживаете?
— Что я? — Александра Ивановна ставит таз с бельем на горящую плиту. — Моя жизнь кончена. Ну, иди, Оля, раз торопишься.
Оля и Надя выходят на улицу. Угасает погожий весенний день, но еще светло. И тихо.
— Вечер какой хороший, — говорит Надя. — Часто ты со своим Лешей встречаешься?
Оля старательно отдает честь встречному командиру. И прыскает за его спиной:
— Никак не привыкну. На днях меня остановил кап-три и давай ругать за то, что я ему честь не отдала, такой въедливый дядька! С Лешей? Да нет, его с корабля увольняют редко. Он на «Гюйсе» служит, знаешь такой тральщик?
Надя не отвечает.
— А познакомились мы по телефону, — продолжает Оля. — «Какой, говорит, девушка, у вас голос приятный, как в театре оперы и балета, можно с вами познакомиться?» Он веселый… Вот мы и стали встречаться, ходим, два краснофлотца, — хихикнула она. — Ой, Надька, знаешь, он так и норовит целоваться, я, конечно, не разрешаю. Ну, на прощание разок только… Чего ты молчишь? Я ему руки распускать не очень позволяю, ты не думай…
— А я, Олечка… — говорит вдруг Надя, остановившись и глядя в сторону. — Ох, я сошла с ума…
Не простившись, она побежала назад.
— Надя! — крикнула ей вслед Оля, но та не оглянулась.
Пожав плечами, Оля продолжает свой путь. Только вошла на бульвар, что вытянулся между Советской улицей и Обводным каналом, как начался артобстрел.
Отчетливо доносится с Южного берега хлопок, и сразу — нарастающий свист и грохот разрыва. Еще и еще, подряд, рвутся снаряды на кронштадтских улицах, вмиг заволокло их дымом.
Оля упала под колючие кусты у бульварной ограды, закрыла руками голову…
Как только шарахнул первый снаряд, Клинышкин метнулся к щели — землянке, вырытой на берегу канала еще в начале войны. Прямого попадания такая щель не выдержит, но от осколков, само собой, укроет. Правильно рассудил Клинышкин. С ходу сиганул в темную щель… Ах ты ж так твою растак — здесь воды по пуп! Да какая холодная!
Бормоча нехорошие слова, выбирается Клинышкин из щели. Озабоченно осматривает мокрые — хоть выжимай! — брюки. А разрывы снарядов — вот они… сзади вымахнул дымный столб, а теперь рванул сбоку, в канале…
Ну, некуда, некуда податься! И, матюгнувшись в грохоте разрыва, махнув в сердцах рукой, Клинышкин в полный рост двинулся дальше к Дому флота.
Ударили наши. Басовито рычат. Над полоской залива, отделяющей Кронштадт от Петергофа, гремит артиллерийская гроза. Ну вот, заткнулись немецкие пушки.