— Это уж как водится, — поддержал Клинышкин разговор. — А что означает «ОСП» у вас на повязке?
— Охрана социалистического порядка.
— Устали, товарищ краснофлотец? — Люся, медленно передвигая ноги, подошла к санкам. — Дайте веревку.
— Нет уж, сам дотяну. — Клинышкин дернул за веревку и снова потащил санки. — Не принято у нас, чтоб девушки моряков сменяли.
Шли по мосту. Впереди сквозь несильную метель возникло здание биржи. Высились два уродливых деревянных футляра, в которые заколочены ростральные ко лонны.
— Пользуется уважением среди личного состава, — продолжал Балыкин рассказывать про Иноземцева. — Разговор у него, знаете, такой… вежливый, с шуточками.
— О да! — тихонько воскликнула Люся. — Шуточки. Это я знаю. Это я хорошо знаю. Шуточки… Я все думала — может, теперь что-то переменится… Нет. Все тот же тон в письмах… Я перестала ему писать. Нет сил. Понимаете? Совершенно нет сил писать пустячки.
— Может быть, товарищ Людмила, он хочет поддержать в вас оптимизм? — осторожно спросил Балыкин. — Потому и шутит в письмах? Так ведь бывает.
— О да, конечно, он из самых лучших побуждений…
Люся споткнулась, Балыкин придержал ее, взяв под руку, но она тотчас высвободилась. Санки, переехав мост, двинулись по набережной к университету.
Люся шла, наклонясь вперед, будто стремясь опередить свои усталые ноги. Она говорила, варежкой прикрыв рот от ветра:
— Вы, наверное, не представляете, как мы тут живем. Как дежурим под бомбами… под обстрелами… Не живем, а дежурим — у ворот, на крыше, в бомбоубежище… Мы и спим в дежурке… Мне страшно хотелось, чтобы Юра приехал, ведь из Кронштадта недалеко… А теперь все равно. Через неделю мы уезжаем… Уезжаем — и все…
Ночной туманной мглой накрыла оттепель лед Финского залива. Протоптанной, наезженной ледовой дорогой идет далеко растянувшаяся колонна моряков. Тут и часть команды «Гюйса», воевавшая на сухопутье: Балыкин, Толоконников, Галкин, Клинышкин, Плахоткин и другие. У них усталые, мокрые от пота лица. Трудно идти по ледяному крошеву, по нескончаемым лужам.
Будка, выкрашенная белой краской, возникла, как призрак. Возле будки несколько бойцов в маскхалатах, станковый пулемет на волокуше — это ледовый дозор.
— Что, служивые, далеко еще до Кракова? — остановился перевести дух Клинышкин.
— К утру дотопаете, — ответил один из дозорных, курносый малый, покуривая в кулак. — Чиво это вы как неживые идете? Аж до самого Лисьего Носа растянулись.
— Лед у вас хреновый, потому и растянулись. По такому льду не пешком, а вплавь. Дай-кось прикурить, отец.
— Хромой цыган тебе отец. А я — младший сержант Бычков.
— Младший? — притворно удивился Клинышкин. — А я-то думал, вы в старших который год ходите.
— Горазды вы травить, моряки. А своих спичек не имеете.
— Так промокли же. Дай огоньку, сержант.
— Да, мокрота. Весна подступает. — Бычков дал прикурить Клинышкину. — Где воевали-то? За Дубровкой?
— Войбокала — слыхал про такой населенный пункт?
— Места знакомые. Я на Волховстрое работал.
— Ну, значит, радуйся, сержант Бычков, сохранили мы твои болота.
— Спасибочко. А мы тут лед стерегли, чтоб ты до своего любимого Кракова добрался. Выходит, квиты.
— Это разве лед? — поддразнил Клинышкин, попыхивая в кулак самокруткой. — Вот по Ладоге мы ехали — это лед! С ветерком, с морозцем, с музыкой.
— Музыки и здесь, к твоему сведению, хватает.
Махнул ему рукой Клинышкин и, поправив на спине вещмешок, пустился догонять своих.
И снова в кают-компании «Гюйса» все командиры в сборе. Кроме черного глинистого хлеба и масла, нарезанного на мелкие желтые кубики, сегодня на столе — рыбные консервы в томатном соусе и печенье из командирских доппайков и еще армейская фляга в брезентовом чехле.
— Разольем еще, товарищ комиссар? — потянулся Галкин к фляге.
— Хватит, Серафим Петрович. — Балыкин сделал отстраняющий жест. — С утра пьянство разводишь.
— Да какое пьянство, Николай Иванович? — поднял белесые брови Галкин. — Законные «наркомовские». А то, что с утра, так после такого перехода…
— После такого перехода постыдился бы народа, — сказал Иноземцев, наливая себе чаю.
— А вы, механик, все шутите? — взглянул на него Балыкин. — Ну вот, Андрей Константиныч, никак не расскажу тебе с самого начала. Перебросили нас, значит, в Новую Ладогу и с ходу направили на усиление шестой бригады морской пехоты под Войбокалу. Место представляешь?
— Конечно, — сказал Козырев. — Километрах в двадцати от озера.
— Точно. Была, понимаешь ли, угроза ихнего прорыва к нашим пристаням в Кобоне, к восточному пункту ледовой дороги. С ходу нас — на уязвимый стык двух рот. И скажу прямо, воевать-то на суше мы не умели, пошли в контратаку напрямую, по пуп в снегу, на «ура», без понимания огневых точек противника, — и тут, значит, Владимир Семеныч выскочил вперед…
— Да ладно, Николай Иванович, — прервал его невозмутимый Толоконников. — Расскажи лучше, в какую переделку мы попали, когда выходили к реке Волхов.
— А как нам сам Федюнинский объявил бларо… благодарность? — У Галкина немного заплетался язык.
— Генерал Федюнинский? — спросил Козырев. — Командарм пятьдесят четвертой?
— Да, — ответил Балыкин. — Наша шестая входила в состав его армии.
— Шестая морская, — пробормотал Галкин. — Непро-бива-емая… непро-мо-каемая…
Он уронил голову на руки, скрещенные на столе, и заснул.
— Умаялся, — тихо сказал Балыкин. — Навоевался мальчик… Скажу тебе, Андрей Константиныч, что взвод, которым Галкин командовал, был не из худших. Вот командир роты может подтвердить.
— Подтверждаю, — сказал Толоконников. — Разрешите, товарищ командир, я его уведу в каюту.
— Да, — поднялся из-за стола Козырев. — Героям сухопутных боев — отдыхать. — Он вышел из кают-компании.
— Серафим, — затеребил Толоконников Галкина за плечо. — Вставай, Серафим.
Но Галкин спал беспробудным тяжелым сном. И тогда Толоконников решительно взял его под мышки, поднял на ноги и, крепко обхватив, увел.
Иноземцев тоже встал.
— Задержитесь на минутку, механик, — сказал Балыкин. И вестовому: — А ты, Помилуйко, оставь нас вдвоем. Потом приберешь.
Иноземцев закурил, выжидательно глядя на комиссара.
— Что-то вы отощали сильно, глаза провалились. Нестриженый, небритый… Вы что, больны?
— Цинга, — сказал Иноземцев.
Он еще не знал, на самом ли деле у него цинга, но было похоже, что так. Признаки, о которых он слышал от Уманского, вроде сходились. Десны сделались рыхлыми и болели. И ломота какая-то…
А Балыкин про эту болезнь еще не слыхал, но не стал расспрашивать. Он про дистрофию слыхал. Алиментарная дистрофия — эти два слова будто стали в ряд с жестоким словом «блокада». Цинга, как видно, тоже была из этого ряда.
— Бриться все равно надо, механик. Как с ремонтом дела?
— Ничего. — Иноземцев резко выдохнул горький папиросный дым. — Вы ее видели?
Балыкин медленно наклонил голову:
— Вчера утром видел вашу Людмилу. Велела она передать, что на днях с университетом эвакуируется в Саратов. Пусть, говорит, пишет туда, если хочет.
— Еще что передавала? — спросил Иноземцев, помолчав.
— Пусть пишет, если хочет, — повторил Балыкин. — Так, значит, сказала. Я тебе вот что советую, Юрий Михайлович, — перешел вдруг на «ты». — Как старший товарищ советую: ты ей такие письма, как раньше писал, больше не пиши.
Молчит Иноземцев, дымя папиросой.
— Понимаю, ты для оптимизма шуточки ей пишешь. Но время трудное. Женщине нужна поддержка. Уверенность в нашей победе нужна — вот про что должен писать.
— Это, Николай Иванович, мое дело — как и про что писать.
— Нет. Неправильно рассуждаешь. Что в тылу будет, если мы, фронтовики, повадимся в письмах одни шуточки разводить? Я, конечно, в ваши отношения не вмешиваюсь. Дело, так сказать, личное. Прими как совет.