— Ничего, кроме неприятностей, ему не причинишь.
— Если человек не понимает убеждения, то могут ему помочь и неприятности, — строго сказал Уманский.
— Не надо, Михал Давыдыч, не надо докладывать! Ты ведь знаешь его, он упрется, дерзостей наговорит… Да и девушка уже который день не приходит на корабль.
— Что ты вцепился в меня, как верблюд? — осерчал Уманский. — Я, между прочим, и сам тяну с этим делом… Был бы тут Балыкин, он бы с ним живо…
— Вот и дождись Балыкина, скоро ведь вернутся наши!
— Дождись, дождись, — скривил Уманский большой рот. — Мне в политотделе нужно наглядную агитацию получить, понял? — Он двинулся по коридору и бросил, оглянувшись на Иноземцева: — Только не думай, что это ты меня отговорил…
Проспект Добролюбова, как и все ленинградские улицы в эту нескончаемую зиму, завален снегом. Мертвым сном спит утонувший в сугробах трамвай. И, будто мало еще этих завалов, снег продолжает сыпать с серого неба. Он облепил шапки двух пешеходов, белыми погонами лег на плечи их черных шинелей. Пешеходы идут по узкой тропке — единственному фарватеру в непроходимом пространстве блокадной зимы. Это наши знакомые — полит рук Балыкин и старший краснофлотец Клинышкин. У Балыкина правая рука висит на перевязи.
Каким ветром занесло их на Петроградскую сторону?
На углу они останавливаются. Перед ними зияют черными провалами разбитые окна, дверь заколочена крест-накрест досками. Ага, тут фонарь с номером…
— Добролюбова, шесть, — говорит Балыкин. — Значит, здесь. — Он с сомнением качает головой. — Только непохоже, что тут живут.
— Непохоже, товарищ комиссар. — Клинышкин осматривается быстрым зорким взглядом. — А вон тропинка вокруг дома. Может, черный ход?
Тропинка ведет их за угол, к железным воротам, в узкий двор, к раскрытой двери в задней стене этого явно не жилого дома.
— Точно, черный ход! — Клинышкин рад своей догадке.
Не успели они пересечь двор, как из этой двери выбежали одна за другой две девушки.
— Дура ты, Катька! — крикнула маленькая, глазастая, в коричневом пальто и сером платке. — Ну, чего ты испугалась?
— Ой, не могу, не могу! — помотала головой вторая, в теплом кожушке. Из-под платка у нее выбилась белобрысая челочка, припорошенная снегом. — Такой страшный, — протянула с плаксивой гримасой. — Ужас…
— Наслушалась всякого вздора, дура! — Тут девушка в коричневом пальто увидела идущих по двору военных и насторожилась. Нахохлился замерзший воробушек…
— Что случилось, девушки? — спросил Балыкин.
— Ничего не случилось, — высоким голосом ответило коричневое пальто.
А Катя оживилась при виде мужчин, зачастила:
— Ой, товарищи военные, помогите, нам к себе в комнату надо пройти, а на втором этаже какие-то… не знаю прямо… чудища…
— Перестань!
— Что перестань? Хорохоришься только, Люська, а сама не меньше меня трясешься! — И Балыкину: — После бомбежек все студенты перебрались отсюда — и с Добролюбова, и с Мытни, девчонки — все в МПВО, вот как мы, а мальчики на фронт ушли, но какие-то остались тут, которых не взяли в армию, и говорят, что одичали они, людоедами стали…
— Болтовня! — возмущенно крикнула Люся. — Вздор дурацкий!
— А когда он на тебя пополз и зубы оскалил, что ж ты улепетнула, если такая храбрая?
— Ну вот что, — сказал Балыкин, — пошли посмотрим, что за людоеды у вас завелись.
Он пошел к двери. Клинышкин, подмигнув девушкам, двинулся за ним. Люся и Катя тоже вошли в темный подъезд.
Хрустело под ногами битое стекло. На площадке второго этажа была раскрыта дверь одной из комнат. Видно сквозь дверной проем: темная, немыслимо одетая фигура стояла на коленях перед камельком, возле которого валялись сломанный стул, тетради и книжки. Услышав шаги, фигура обратила к идущим заросшее лицо с очками на носу. Страшное лицо…
Балыкин шагнул в комнату, и тотчас заросший очкарик пополз к нему, разевая рот и бормоча что-то.
— Остановитесь! — сказал Балыкин. — Кто вы такой?
Очкарик поднял руку грязной ладонью кверху.
— Что? — наклонился к нему Балыкин. — Громче, не слышу… Нитки? Ах, спички! Нет у меня, некурящий. У тебя есть, Клинышкин?
— Что, папаша, печку затопить? — Клинышкин вынул из кармана коробок. — Это мы сейчас — Звякнув дверцей, он загрузил печку обломками стула. Поднял с пола толстую трепаную тетрадь. — Это для растопки? «Искусство Средней Италии в период Высокого Возрождения», — прочел он и, качнув головой, отложил тетрадь в сторону.
Вынув из кармана сложенную газету, Клинышкин сунул ее в печку и поджег. Очкарик протянул ему банку из-под консервов.
— Поставьте, — пробормотал он.
— На печку поставить? — Клинышкин понюхал содержимое банки. — Да это же столярный клей. Ты что же, папаша… клеем питаешься?
Балыкин тем временем подошел к одной из коек, на которой лежал человек, завернутый в тряпье. Протянул руку разбудить спящего — и отдернул.
— Слушайте, — повысил он голос, — тут у вас…
— Митя, — кивнул очкарик бесстрастно. — Умер Митя… А Юрик ушел вчера… нет, позавчера… не знаю… карточки взял и ушел за хлебом… тоже, наверно… не знаю…
— Санчасть есть в университете? — резко повернулся Балыкин к девушкам.
— У нас поликлиника в здании истфака, — сказала Люся.
— И стационар в фундаменталке, — добавила Катя. — Лучше прямо на стационар.
— Куда ближе, туда и отведем. Он на глазах доходит. Взяли, Клинышкин.
Но Люся отстранила Балыкина — куда с раненой рукой! Во дворе у девушек были санки. Они с Клинышкиным подняли очкарика, вынесли из комнаты, посадили на санки.
— Эх, папаша, — покачал головой Клинышкин. — В тебе ж веса совсем не осталось. Полужмурик ты…
— Вот именно, — сказала Люся. — А напридумывали черт те что! Людоеды, как же! — Она хмыкнула, взялась за веревку, привязанную к санкам. — Ну что, поехали? За вещами, Катюша, придется завтра прийти.
— Вы поезжайте, — сказал Балыкин, — а я все-таки поднимусь в сорок четвертую комнату — может, там кто есть…
— В сорок четвертую? — Люся уставилась на него. — А кто вам, собственно, нужен?
— Мельникова Людмила. Не знаете, случайно?
— Случайно, знаю. Это я.
— Вы? — недоверчиво взглянул Балыкин. — Точно вы?
— Была, во всяком случае. — Люся зябко повела плечами. — Ну, я догадываюсь… Вы от Юры Иноземцева?
— Точно. Вот как встретились, товарищ Людмила. Мы в начале декабря ушли на сухопутье…
— Юра тоже ушел?
— Нет, он остался на корабле. Просил вас навестить и передать письмо. Вот, — вынул из-за пазухи конверт. — Учтите, что с опозданием почти на три месяца. Не было возможности прийти к вам, когда нас направили на фронт. А теперь корабельный состав отозвали обратно. Завтра будем в Кронштадте.
— Спасибо. — Люся быстро пробежала письмо и сунула в карман пальто. — Все то же… Ну, поехали? Боюсь, что не довезем его, очень уж плох. По-моему, это ребята с истфака.
Клинышкин отобрал у нее веревку, дернул, потащил санки. Катя пошла за санками, придерживая очкарика за плечи. Поскрипывал снег под ее валенками. Шествие замыкали Балыкин и Люся.
— Что передать Иноземцеву? — спросил Балыкин.
— Передайте, что я уезжаю. Через неделю. По ледовой дороге. Университет эвакуируют в Саратов.
— Понятно. Стало быть, пусть пишет в Саратов, так?
— Пусть пишет, если хочет… Может быть, я из Саратова уеду к себе домой, в Баку… не знаю еще… У меня с теплой одеждой плохо, ужасно мерзну… Как он выглядит? Голод как переносит?
— Иноземцев? Да ничего — как все, так и он…
Люся все медленнее шла, выдохлась, и Балыкин тоже замедлил шаг. А санки между тем подъехали к мосту Строителей, и тут Клинышкин остановился передохнуть.
— Живой? — кивнул он на очкарика, бессильно свесившего голову.
— Кажется, дышит. — Запыхавшаяся Катя заглянула очкарику в лицо. — А ведь он совсем молодой. Ты историк? Историк ты, я спрашиваю? Да, точно, с истфака, — вздохнула она, не получив ответа. — Историки почему-то самые неприспособленные.