— Ну что? Стоять будем или работать?
— Ставь людей, Мешков, — сказал Речкалов. — Потом поговорим. Сейчас некогда.
Мешков взмахнул рукой, зовя за собой бригаду, и пошел по скрипучей сходне на сторожевик.
У себя в комнате Речкалов зашторил окно, размотав книзу рулон плотной черной бумаги, и зажег коптилку. Метнулся черный язык копоти. Надо бы фитиль новый приспособить, но что-то не было у Речкалова сил на такую возню. Нога болела. Он сел на койку, застеленную грубошерстным одеялом, снял ботинок, шерстяной носок, потом нитяной синий, с дыркой на большом пальце (тоже все недосуг зашить). Осмотрел опухшую красную лодыжку, принялся осторожно ее растирать. Пальцы, жесткие от металла и мороза, гнулись плохо.
В коридоре быстро протопали. Проскрипели половицы, хлопнула дверь. Зинка, наверно, пришла старика кормить. Совсем из ума выжил Кузьма, бродит по коридору в кальсонах, сквернословит. С голоду сильно меняется человек, хотя с такой дочкой, как Зинаида, не пропадешь — она ведь официантка в СНиСе, и при всех строгостях что-то прилипает все ж таки к ее ловким рукам.
В холодной комнате тесно стояли койка, стол и шкаф, больше ничего не помещалось, ну — пара табуреток еще. Над койкой висела полочка, сам ее смастерил Речкалов, и стояли на полке десятка полтора книг — все художественная литература, в том числе особенно любимый «Князь Серебряный». На другой стене висели часы-ходики.
Комнату эту, восьмиметровую каморку, получил Речкалов прошлой весной — первую свою комнату в жизни, а то ведь двадцать восемь лет прожил в чужих домах, в кубриках и общежитиях. Это было счастье! Свои квадратные метры, с четырех сторон защищенные стенами. И была Зинаида, занимавшая со своим отцом самую большую комнату в квартире. Ах, Зинка — бойкая толстенькая коротышка с крупным ярким ртом, — видно, пожалела ты молчаливого, скованного парня, сама открыто пошла на сближение. Душила бурными объятиями, горячо шептала: «Миленький ты мой…» Строила планы: поженимся, перейдем в большую комнату, а отца — сюда, ему хватит, ремонт сделаем, полы покрасим, радиоприемник купим — заживем, Колечка, счастливой жизнью. Да? Речкалов кивал. От счастливой жизни кто откажется?
Шла весна, светлели ночи, брызнули каштаны нежной зеленью на серые стены кронштадтских улиц. Теперь Речкалов торопил Зинаиду в загс, но что-то стала она тянуть. Пропускать стала ночи — то у нее настроение не такое, то женские дела. Как-то вечером перехватил Речкалов ее в коридоре — куда-то она в нарядном бежевом костюме собралась уходить, — затащил к себе в комнату, спросил напрямую: «Что случилось? Другого нашла?» — «А тебе что за дело?» — вскинула она круто завитую голову. Речкалов моргал, глядя на побледневшее ее лицо, и возмущение медленно поднималось в нем, как вода в заполняемом доке. «Зачем я тебе нужна? — продолжала Зинаида дерзким своим языком. — …только? Тебе женщина не нужна! Ты истукан деревенский! Хоть бы раз ласковое слово…» Повернулась резко, выбежала из комнаты.
Спустя два дня после этого разговора жизнь перевернула война. Потом послали Речкалова с Чернышевым в командировку в Таллин. По возвращении, с августа по сей день, Речкалов Зинаиду почти не видел.
«Истукан деревенский…» Неприятным стуком отдавались в памяти эти слова.
«Деревенский» — это словечко у Зинки от папаши. Был Кузьма Лукич Перфильев коренным кронштадтцем, из солдатских детей, и вывел он из своей жизни твердое убеждение, что все беды Кронштадта — из-за наплыва деревенских. Сильным умом Кузьма Лукич и в молодости не отличался, зато брал физической силой, водолазом был превосходным, гремел на весь Эпрон. Но с той поры, как его жена в мае месяце уехала проведать больную мать в Витебск — уехала и сгинула без вести, — сдал Кузьма. И уж конечно, очень мучил его, человека крупного сложения, голод этой нескончаемой зимы. Стал Перфильев злым, несдержанным. Громоздкий и костлявый, придерживая ручищей кальсоны, шастал он по темному коридору в уборную и обратно, бухал кулаком в дверь Речкалова и материл его, сколько хотел: все равно тот не слышал, потому что домой приходил только ночевать.
Больше всех доставалось от Кузьмы другой соседке, Марье Никифоровне, занимавшей с мужем третью комнату в квартире. Когда-то Кузьма Лукич был в дружбе с мужем Марьи Никифоровны, тоже водолазом. Потом тот не то заболел, не то затосковал по теплу и решил покинуть холодный Кронштадт. Марья же Никифоровна не пожелала переезжать на юг, в Новороссийск, и они развелись. Кузьма порицал ее за это и уж вовсе не мог простить ей «измены», когда она вышла за минера-сверхсрочника.
Мичмана Анастасьева, нового мужа Марьи Никифоровны, он не задирал, да и почти не видел — редко тот бывал дома. Зато ей доставалось. Прошлым вечером слышал Речкалов, как они схлестнулись в коридоре. Вышла Марья Никифоровна на хриплую ругань Кузьмы, стала его стыдить, а тот: «Это тебе, Марья, со стыда гореть, что Афанасья на деревенскую Настасью поменяла». — «Не твое дело! — отрезала женщина. — Что Афанасий был, что ты — одним миром мазаны, горькие пьяницы». — «Это как? — задохнулся Кузьма от клокочущего в горле гнева. — Это — на героев подводного труда? Ах ты гнида!» — «Замолчи, или я милицию приведу! Герой! Иоанну Кронштадтскому в Андреевском соборе рясу целовал!» Больнее нельзя было ужалить Кузьму Перфильева, чем этим постыдным эпизодом биографии. Так ведь мальчишкой был без понятий… за богомольной матерью ходил… Да и кто тогда знал, в прежние-то времена, что Иоанн этот — не святой человек, как все говорили, а дурман трудового народа?..
«Тетка твоя подкурятина», — словами Михеича, стремянного князя Серебряного, подумал Речкалов о беспокойном соседе.
В дверь постучали — это был хорошо знакомый быстрый Зинаидин стук. Речкалов сказал:
— Войди.
Вошла — в желтой меховой безрукавке поверх синего платья, в фетровых ботиках, — быстрым взглядом окинула Речкалова, сидящего на койке, его босую опухшую ногу:
— Заболел, Коля?
— Нет. — Он принялся натягивать носок, поджимая большой палец, чтоб не вылез из дырки.
— Что тут вчера было, Коля? Чего отец с Марьей не поделили?
Зинаида вот уже два месяца как не жила дома. Говорила, что у подруги, но могла бы и не объяснять, и без того ясно.
— Ну, как всегда, — сказал Речкалов. Он сунул ногу в ботинок. — Ты бы повлияла на отца, чтоб не скандалил.
— Да разве я не говорила? Не просила? — Голос у Зинаиды плаксиво оборвался. — Как еще влиять? Он сам не свой. Лежит, ничего не слышит, только бубнит: «Я те покажу Иоанна». И ругается. Марья тоже могла бы полегче… Пойду. — У двери оглянулась: — Я заварила чай, и сахар есть, попьешь с нами?
— Нет.
— Ну, как хочешь.
Она ушла.
Коптилка выплюнула траурную бахрому копоти, что-то в ней затрещало. Надо бы заменить фитиль — не любил Речкалов беспорядка, — но руки не подымались.
Он сидел, уронив руки на жесткое ребро койки. Боль прибывала толчками. Нет, это толкалось, билось сердце. От постоянных ледяных прикосновений железа он весь промерз, сам стал будто из железа. Только билось, стучало в железные прутья ребер неутоленное сердце.
Но сверх обычной боли одиноких его вечеров была еще одна. Вот что: злые слова, сгоряча сказанные им голодному пацану, теперь отдавались болью.
Посмотрел на ходики — было еще около трех часов времени до комендантского часа. Речкалов еле натянул ботинок, зашнуровал флотским сыромятным ремешком. Хромая, подошел к ходикам, подтянул гирю. Приставил жесткую ладонь к коптилке, задул огонек.
Вечер был морозный и тихий, с темного неба смотрели на Кронштадт редкие звезды. Припадая на ногу, шел Речкалов по безлюдной улице Велещинского. По обе стороны протоптанной дорожки в рост человека стояли снежные стены. Речкалов подумал, что, упади он в такой сугроб, занесет его снегом, и никто не найдет до самой весны. Пока не растает.
Ленинская была пустынна, только по другой ее стороне медленно шел патруль. Мимо забитых досками, заложенных мешками с песком витрин Гостиного двора, мимо старых Татарских рядов шел Речкалов дальше в северную часть города. Строй краснофлотцев — черная змейка на белом фоне улицы — втягивался в один из корпусов Учебного отряда. Мороз хватал резко, жгуче, но Речкалов не то чтобы не чувствовал его, а, будучи постоянно на морозе, притерпелся. Больную ногу он ставил боком, косолапил — так было легче идти.