Тень пробегает по лицу Иноземцева. Наклонив голову, он говорит:
— Понимаю, товарищ командир, что вы расстроены… но мне ваш тон не нравится.
— Еще что вам не нравится? Давайте прямо, механик. Я ведь вижу, какими глазами вы на нее смотрите.
— Какими?
— Осуждающими.
— Ничего я не осуждаю, — стесненно говорит Иноземцев. И умолкает, неприятно пораженный мыслью, что Надя больше на корабль не придет. Не пройдет своей быстрой и ровной походкой в командирскую каюту… вот сюда… Пусть не приходит! Именно этого, как видно, он и хочет — не видеть ее, не мучиться всяким вздором, разъедающим душу. И ему становится легче. Прямо взглянув командиру в глаза, он повторяет: — Я никого не осуждаю. И вообще это не мое дело.
— Вот это верно! — Козырев придавливает окурок в пепельнице. — Не ваше. И ничье. Только мое.
— Разрешите идти?
— Погодите. Я вас, Юрий Михайлович, обижать не хотел. Однако должен сказать следующее. Не имею к вам претензий как к специалисту. Но командовать людьми не умеете.
— Не умею, — кивает Иноземцев. — Я готовился корабли строить, а не командовать. По-моему, стыдно кричать на человека, ведь он наверняка обидится, а устав запрещает ему возражать, — значит, он затаит зло.
— Командовать — не означает непременно кричать. Хотя, конечно, крику на флоте хватает.
— Более чем.
— Ценю ваше человеколюбие. Но поскольку война или, скажем, судьба определила вам место на боевом корабле, придется отбросить эту вашу…
Не находя нужного слова, Козырев крутит кистью руки.
— Понимаю, — печально отвечает Иноземцев. — Да уж и сам, кажется, сорвался… Бурмистрова придется сдать на гауптвахту. — Он берется за дверную ручку, но медлит что-то, морщит лоб, потом говорит негромко: — Андрей Константиныч, мне позарез нужно в Ленинград.
— Да что у вас там стряслось?
— Не знаю, что стряслось. Может, убили одну знакомую мою… Может, с голоду умерла. В последнем письме, в середине декабря, очень звала приехать. «Если хочешь еще меня увидеть» — такая была в письме фраза.
— Сожалею, Юрий Михайлович. Командировки в Ленинград — только по наиважнейшим делам. Может, она эвакуировалась? Знаете ведь, по Ладоге проложили ледовую дорогу.
— Она бы сообщила, если бы… В общем, не знаю, не знаю, — качает головой Иноземцев. — Может, просто решила плюнуть на бестолковые наши отношения. У нас ведь ничего серьезного не было — так, несколько встреч… ни к чему не обязывающих… Ну, я пойду.
Оставшись один, Козырев смотрит сквозь скудное стекло иллюминатора на пустую заснеженную стенку, на темно-красные корпуса завода, на беспросветно серое небо. Он говорит себе: «Ты должен радоваться, что больше она не придет. Что прекратятся разговоры в команде. Ты гордился чувством слитности с кораблем — где оно? Не вытеснила ли его эта девочка? Может, прав Бурмистров, когда кричит: „Не имеете права урывать с команды“? Ты не урываешь паек, ты демонстративно половинишь свою тарелку супа, свою чумичку каши, но… не урывает ли Надя твое время и мысли, которые должны быть полностью отданы кораблю? А что, мысли? Чего ты, собственно, хочешь? Ну, честно! А-а, молчишь (издевается он над самим собой)! Благодетель выискался! Спаситель несчастных и голодных… Сам еле ноги таскаешь! Молчи уж лучше! И радуйся, что кончилась глупая канитель. На фига попу гармонь…»
Решительный и правильный ход мыслей, однако, не очень помогает Козыреву. Болит у него в груди. Душа болит. От жалости.
Хорошо, что в эту минуту никто не видит его лица.
Всю ночь валил снег, и к утру сторожевик, стоявший в доке, превратился в бесформенный сугроб с зияющей на правом борту огромной дырой. В восемь утра зачернели на белом толстом одеяле верхней палубы фигурки людей, зашваркали лопаты, расчищая проходы. В будочке портального крана зажегся огонек, и кран, протяжно застонав, будто с трудом разгибая промерзшую шею, пришел в движение.
На верхнем этаже лесов мастер Речкалов заглянул внутрь корабельного корпуса. Оттуда пронизывающе несло холодом. Смутно виднелись ребра внутреннего набора — голый остов корабля.
— Ну-к посмотрим, сколько осталось, — сказал Речкалов Мешкову и, ногтем сквозь рукавицу сдвинув кнопку ручного фонарика, пошел по скрипучей обледенелой доске в чрево сторожевика.
Мешков, простуженно шмыгая носом, двинулся за мастером. В животе он чувствовал тепло от недавно выпитого стакана кипятка с кусочком сахара, но уже привычно начинал хватать ледяной холод, от которого только и было спасение в движении.
Опять у него сегодня в общежитии была стычка с Федотовым. Третий день не выходит Федотов на работу, не встает с койки, только в столовку ходит. И сегодня утром тоже: «Никуда не пойду, — заявил в ответ на уговоры Мешкова. — Пусть сначала накормят, тогда выйду. — И еще сказал: — Тебе, Мешок, что, больше всех надо? Чего привязался?» И послал его.
Обидно Мешкову. При всех ребятах его посылают, а он молча кушает. Нет в нем твердости, не умеет на грубость ответить как надо. А ведь верно: что ему — больше всех надо? Он, Мешков, не милиционер. Ему как бы самому продержаться на ногах в такую голодуху. Как только вылезем отсюда, решает Мешков, скажу мастеру, что с меня хватит. Пусть сымают с бригадиров к чертям собачьим.
Речкалов лез все глубже в корабельное чрево, светил фонариком на меченные мелом стрингеры и шпангоуты, подсчитывал, сколько еще надо порезать. Вдруг нога его поехала по скользкой доске, он взмахнул руками, пытаясь сохранить равновесие, луч фонарика метнулся по шершавой ржавой переборке, в следующий миг Речкалов упал боком. На счастье свое, успел ухватиться за пиллерс — стойку, несущую тяжесть перекрытия, — а не то бы рухнул в глухую пропасть носового трюма — костей бы не собрал. Фонарик выпал из руки и убывающим светлячком полетел в трюм.
— Николай Ефимыч! — испуганно вскрикнул Мешков и в полной тьме сделал несколько шагов по доске, зашарил, подхватил мастера под мышки. — Сможете встать?
Речкалов сквозь зубы матерился, и Мешков мимолетно подумал, что никогда еще не слыхал от него дурных слов. Когда была нужда в укрепляющих словах, Речкалов говорил: «Тетка твоя подкурятина» или еще что-нибудь легкое.
— Пусти, я сам.
Речкалов, держась за пиллерс, поднялся. Сделав шаг, замычал от боли, обхватил Мешкова за шею. Мелкими шажками двинулись они к слабо светлеющей бреши в корабельном борту. Вышли наружу. Опираясь на узкое плечо Мешкова и волоча ногу, Речкалов перебрался с лесов на палубу сторожевика, а оттуда по сходне — на стенку дока. Тут он огляделся и указал на присыпанный снегом обрезок дюймовой трубы:
— Подай-ка.
Озабоченно примерил, приладился к трубе как к палочке.
— Жилы растянул, — сказал он. — Значит, Мешков, начинай, ставь людей. Чтоб сегодня все было снято, что отмечено. И чтоб кран не простаивал. Ясно?
Мешков неуверенно кивнул. Крановщика ждали четыре дня — старый совсем выбыл по причине голодной слабости, а новый был занят на другом объекте, только сего дня его кинули сюда — само собой, надо такой случай использовать на полную катушку. Только успеем ли за один день порезать и снять весь негодный набор? Тут он вспомнил о своем решении и сказал, проведя тылом ладони по ледяному носу:
— Николай Ефимыч, я бригадиром не хочу больше.
— Как это — не хочу? — Не то от боли, не то от негодования сморщился Речкалов. — Какие могут быть «хочу — не хочу»?
— Ну, не могу, — поправился Мешков. — Не управляюсь. Не слушают меня.
— Кто не слушает?
Мешков молчал. Вдруг у него ни мыслей в голове не осталось, ни сил, чтоб делать что-нибудь. Ноги перестали его держать, и он сел боком, уронив голову и зарыв руки в пушистый снег.
— Мешков! — услышал он как сквозь сон. — Да ты что? Вставай!
Нет. Не надо. Так хорошо. Никуда не ходить, не делать ничего, ни с кем не гавкаться.
— Вставай! — Жесткая рука схватила его за шиворот и сильно встряхнула. — Вставай…
Опять добавил Речкалов слова, каких прежде от него не слыхивали, и под действием этих слов Мешков принялся подниматься. Сначала встал на четвереньки, потом вырыл руки из снега, с усилием выпрямился. Речкалов всмотрелся в худенькое — кожа, натянутая на хрящи и кости, — лицо парнишки. Подошли Агеев, обжигающий губы последними затяжками, еще кто-то из ребят. Крановщик высунулся из будочки, крикнул: