— Хочу с вами, Михал Давыдыч, об одном деле поговорить.
— Давай. — Фельдшер протянул ему пачку «Ракеты».
— Нет, я, если разрешите, махорочку. Я вот о чем хотел, — еще понизил он голос, — о девушке этой, ну, что к командиру приходит. Есть недовольные в команде… из нашего пайка, мол, скармливают часть посторонней женщине.
— Ясно, — кивнул Уманский, его большеротое лицо приняло озабоченное выражение. — Я уж намекнул командиру: неудобно, чтоб в кают-компании питалась посторонняя. Так он велел к себе в каюту подавать… Это дочка мастера с Морзавода, он умер недавно.
— Я ничего против девушки не говорю, Михал Давыдыч. По мне — пусть ходит… почему не накормить голодного человека… Но разговоры идут нехорошие.
— Кто болтает? Давай, давай, Георгий Васильич, не покрывай.
— Бурмистров недовольство высказывал. Некоторые еще. Бидратый.
— Понятно. — Уманский загасил окурок в пепельнице. — Жаль, Балыкина нет… Я не могу с командира потребовать.
— А по партийной линии?
— Да понимаешь, — наморщил лоб Уманский, — очень уж дело такое… вроде бы личное, хотя и пересекается с общественным… Если б не голод, я бы, конечно, командиру прямо посоветовал отставить это.
— Если б не голод, — сказал Фарафонов, пошевелив руками на столе, — так и разговоров бы никаких не было.
— Само собой. Если бы питание по норме было, так кто бы сказал хоть слово, что посторонняя питается? Никто. Я тебе вот что скажу, Васильич, голод сильно человека меняет. Того же взять Бидратого. Служил не хуже других, старательный паренек. Из коллектива в плохую сторону не выделялся, верно? А голод повлиял. Или Бурмистрова взять твоего…
— Бурмистров и раньше нарушал. К выпивке имелось пристрастие.
— Это было, помню. А чтоб сачковать? Или вот как сейчас, болтать, понимаешь ли, недовольство?
— Раньше не слыхал.
— То-то! Голод повлиял, Васильич. От голода человек становится сам не свой. Насмотрелся я когда-то на Украине.
— Другие-то ребята держатся, Михал Давыдыч.
— Все держатся! А те, кто морально послабее, глядишь, и сорвутся. Ладно, я подумаю, что можно сделать. — Уманский взглянул на часы. — Пойду своих больных посмотрю. Вы тут, товарищи, после работы приберите, чтоб чисто было.
Он вышел из кают-компании. Фарафонов докурил самокрутку, шумно вздохнул.
— Пойду, товарищ лейтенант, если вам не нужен.
Иноземцев поднял голову от боевого листка, спросил:
— Вы всегда обо всем докладываете, что в бэ-че делается?
У Фарафонова лицо потемнело.
— Что вы хотите сказать, товарищ лейтенант?
— Ничего… — Иноземцеву стало неловко. Черт знает, почему с языка такое слетело. — Просто услышал, как вы… Впрочем, можете не отвечать.
— Могу и ответить. Ничего тут нет такого… О настроениях личного состава и комиссар, и парторг должны знать. Чтоб правильно руководить, так? А к личному составу я ближе стою. И как секретарь комсомола их информирую. Ничего тут нет такого, потому что — только факты. Только правду.
Иноземцев обмакнул кисточку, набрал красной краски, начал выводить заголовок фарафоновской заметки: «Своими силами». Только правду (думал он). Только факты… Ну да, Тюриков спросил, сколько миль до Кронштадта, я ответил. Факт? Факт. Фарафонов так и доложил: имеется факт. Но вот странное дело: получилось из этого факта, что я подсчитывал мили отступления… что я такой-сякой, весь из себя нехороший… Странно, что люди не всегда понимают друг друга… Подозревают то, чего нет и в помине…
— Я вас не задерживаю, товарищ Фарафонов, — сказал он.
После утреннего обхода корабля Козырев вошел к себе в каюту. Только что он накричал на Иноземцева — за то, что не проявляет настойчивости в ремонте трального трюма, — и отправил его на Морзавод с приказанием без сварщиков не возвращаться. Теперь, приостыв, Козырев с огорчением подумал о своей вспышке. Напрасно позволил себе раскричаться… Надо научиться обуздывать себя…
В дверь постучали, вошел Уманский. Он доложил о состоянии здоровья личного состава. Появились признаки цинги. У минера Бидратого кровоточат десны. У мотористов Тюрикова и Зайченкова — сыпь, упадок сил…
— Цинга? — удивился Козырев. — Болезнь арктических путешественников — у нас на корабле?
— Это, Андрей Константинович, болезнь недоедания. Нехватки витаминов.
— Да, да, понятно… А какие есть средства от цинги? Ложечная трава?
— Не знаю, что это такое. Средство — витамин цэ. Флагврач ОВРа говорил на совещании, что санупр готовит выдачу порошков витамина цэ по всему флоту. А пока что хвойный настой рекомендуется. Конечно, госпитализация ослабевших.
— Нам ослабевать нельзя, — сказал Козырев, подумав о том, что у него второй день поламывает ноги. — Никак нельзя, Михал Давыдыч. Уж вы постарайтесь, доктор, чтоб люди у нас не выходили из строя. И этот хвойный настой — так вы сказали? — принесите мне тоже.
— У вас есть жалобы? — насторожился Уманский.
— Жалоб нет. Просто хочу посмотреть, что это за штука такая.
— Симптомы вот какие: ломота, сыпь, рыхлость десен…
— Симптомов у меня нет.
Помолчали. В иллюминатор била сухим снегом пурга. Слабо потрескивало в грелке парового отопления.
Козырев раскрыл папку с бумагами:
— У вас еще вопросы ко мне, Михал Давыдыч?
Уманский решительно придвинулся к нему на стуле:
— Есть один. Скрывать не имею права. Как коммунист и парторг. Андрей Константинович, среди личного состава есть недовольство приходами к вам девушки. Чернышевой этой…
Козырев в упор посмотрел на него, резко ответил:
— Это мое личное дело. Так и скажите недовольным.
— Они не в том смысле… — У Уманского лоб вспотел, хотя в каюте было холодновато. — Недовольство в смысле подозрения траты продовольствия.
— Команда считает, что я ее объедаю? — Козырев встал, желваки туго обозначились у него под бледной кожей.
— Ну, не так… — Уманский тоже поднялся. — Таких разговоров не слышал. Но некоторые высказываются, что от их пайка урывают…
— Разъясните этим некоторым, — отчеканил Козырев, — что единственный человек на корабле, урывающий от пайка, это я. Повторяю: урывается только от моего пайка. Понятно вам?
— Нет. Я обязан вам прямо сказать: нежелательно. Не только во избежание недовольства. Нежелательно и недопустимо, чтоб вы отдавали часть пайка, свое здоровье подрывали.
— Вы, товарищ Уманский, обязаны заботиться о здоровье команды. А о своем я позабочусь сам.
Уманский твердо выдержал немигающий взгляд Козырева:
— Вот что, товарищ командир. Приказывать вам я права не имею. Но согласиться в отношении вашего урывания пайка — не могу. Не могу допустить, чтоб вы довели себя до дистрофии. Буду вынужден доложить в политотделе.
— А я не допущу вмешательства в мои личные дела, — сказал Козырев. — Так и доложите.
Весь ноябрь и декабрь Речкалов со своей бригадой работал на «Марате». Огромное тело линкора нужно было загерметизировать там, где немецкие бомбы разрушили носовую часть. С помощью маратовцев Речкалов и его рабочие резали рваный металл, сваривали, бетонировали. Одних только бетонных переборок поставили свыше полусотни. В ледяном холоде междудонных отсеков железо обжигало Речкалову руки. Два рабочих дня он варил переборку, повиснув вниз головой в тесной шахте. Что-то у него после этого висения случилось с глазами — плавали белесые пятна, мешая смотреть, — но потом прошло.
Все проходит, прошло и это: отгородили уцелевшее тело линкора от сентябрьской беды. Откачали из отсеков воду. Не больно красив обрубок, но зато не потонет теперь. Третья и четвертая башни целехоньки, вон как дали фрицу прикурить на льду под Петергофом в ту ноябрьскую ночь. А вторую башню взялись восстанавливать мастера по артсистемам. Верхнюю палубу «Марата» застилают гранитными плитами, снятыми со стенки Усть-Рогатки. И будет теперь не линкор, бороздящий, как говорится, моря, а плавучий форт. Так-то.