— Отставить, Козырев! Подведем итоги. Едва получив самостоятельность, вы начхали на решение, принятое прямым начальником. Так? Так. Может ли начальник после этого вам доверять в боевой обстановке?
Козырев ощутил неприятный холодок в животе. Всякий раз он, холодок, возникал, когда служба наваливалась на Козырева этой своей стороной — слепой силой безапелляционности старшего… когда начальство просто не слышит твои доводы…
Встал рывком, произнес, презирая себя за бессилие перед этим олицетворением власти:
— Виноват, товарищ комдив. Готов понести кару.
— Невыполнение приказа — сами знаете, что за это полагается.
Волков попыхтел трубкой, исподлобья посматривая на бледное лицо Козырева с плотно сжатыми губами. Подумал удовлетворенно: взнуздали жеребца. Ну, то-то.
Неторопливо выколотил трубку о край стеклянной пепельницы, сказал почти отеческим тоном:
— Ладно. Будем считать, что я согласился с вашими соображениями о Галкине и отменил свой приказ. Устраивает такая формулировка?
— Вполне, товарищ комдив. — Козырев перевел дыхание.
— Сядьте, капитан-лейтенант. Кары на сей раз не будет. Но не рассчитывайте на снисхождение, если повторится такая самодеятельность.
— Есть.
— На днях буду у вас на корабле. А пока — доложите о ходе ремонта.
Уже которую ночь мается Иноземцев без сна. В холодной каюте, сжавшись под двумя одеялами и шинелью, ведет нескончаемый безмолвный разговор с сестрой. Слабо белеет в темноте кружок промерзшего, разрисованного льдом иллюминатора, и чудится Иноземцеву, что в такую же ледышку превратилось его сердце. А на нижней койке храпит штурман. Если б только храпел. Так ведь скверная появилась у него привычка — скрежетать зубами с мучительным подвыванием. Однажды не выдержал Иноземцев, свесился с койки, затряс Слюсаря за плечо. Тот оборвал скрежет, хрипло выругался, повернулся на другой бок. Утром, хмуро выслушав Иноземцева, буркнул: «С голодухи, наверно».
Ему, крупному, привыкшему много есть, труднее приходилось, чем худому и невысокому Иноземцеву. Командирский дополнительный паек за январь — рыбные консервы, сливочное масло и печенье — штурман съел в один присест. Свой доппаек Иноземцев растянул на несколько дней, и, когда он в кают-компании за завтраком подвинул баночку с маслом штурману, тот упрямо мотнул головой и проворчал: «Своего хватает», хотя ему не хватило бы и десяти доппайков.
Промаявшись, Иноземцев засыпал лишь под утро, и то ли еще наяву, то ли уже во сне возникало и уплывало Танино лицо. Исчезала каштановая челочка, светлели кофейные глаза, и наплывало другое лицо — прозрачно-нежное, с опущенным скорбным взглядом, в гладкой рамке темно-русых волос.
Как едят люди? По-разному едят. С торопливой жадностью заглатывают пищу — это Слюсарь. Неспешно, с крестьянской основательностью жуют — это мичман Анастасьев. Надя ела молитвенно. И наверное, для того, чтобы не смущали ее чужие взгляды, Козырев велел вестовому подавать ей обед в свою каюту. Молитва требует уединения…
И такое было у Иноземцева чувство, когда Надя перестала приходить в кают-компанию, будто у него что-то отобрали. Он молча съедал суп и перловую кашу до последней скользкой крупинки и выходил наверх покурить. Курил на морозе дольше, чем того требовала плохонькая тонкая папироса. И вот, закутанная в огромный серый платок, с опущенным взглядом и неподвижным прозрачно-бледным лицом, выходила она из командирской каюты, переступала валенками через комингс — высокий порог, отделяющий коридор надстройки от верхней палубы, и направлялась к сходне. Вахтенный краснофлотец отворачивался, будто не замечая ее, и она сходила на стенку и шла прочь от будто незамечающих взглядов, прочь от вмерзшего в лед корабля, жизнь которого не была ее жизнью.
А походка ее была похожа на Танину — ровная, быстрая…
Иноземцев комкал обгоревший мундштучок папиросы и совал в карман ватника — выбрасывать окурок за борт, на лед, было некрасиво, не по-морскому. С ощущением ледяной пустоты он шел в машинное отделение. Одно только и было спасение — каждодневная работа, ремонт.
Тут привычно пахнет металлом и машинным маслом. С обоих дизелей сняты крышки цилиндров, вскрыты главные и вспомогательные механизмы. Мотористы каждый занят своим делом — притирают клапана, паяют, орудуют напильниками и шаберами, позвякивают разводными ключами. Иноземцев входит в работу, как пловец в воду. Он берет микрометр и начинает замерять зазоры подшипников.
— Кто на подшипниках работал? — говорит он. — Вы, Бурмистров? Я же просил здесь подшабрить.
— Я шабрил, — угрюмо отвечает тот.
— Сачковал ты, а не шабрил, — подходит Фарафонов, вытирая руки замасленной ветошью.
— Кто сачковал? — Бурмистров поднимает на старшину злой взгляд. — Я работаю, сколько можно на голодное брюхо.
— Слишком много о брюхе думаешь.
— Не больше, чем другие.
— Прекратите, — с досадой говорит Иноземцев. — Подшабрить, Бурмистров. Зазор должен быть ноль двенадцать.
Он идет дальше по тесному, спасительному своему царству.
— Впилили бы ему суток пять губы, — говорит Фарафонов, — а то сладу не стало.
— Взрослого человека стыдно сажать в кутузку, — морщится Иноземцев. — Топливные трубочки все проверили?
— Проверил. Одну лопнувшую заменить надо.
— Запаять ее на медь. С трубками на техскладе плохо.
— Есть, товарищ лейтенант.
Вечером он в кают-компании рисовал боевой листок, красной акварелью выводил: «Выше качество ремонта!» Напротив сидел за столом Уманский. То и дело поднимая пылкие глаза кверху, словно ища на подволоке нужные слова, — он сочинял передовицу. Писал Уманский медленно, левой рукой придерживая правую, как бы умеряя ее разбег.
— Так. — Иноземцев положил кисточку возле банки с водой. — Значит, первый столбец пойдет под передовую. Хватит тебе одного столбца?
— Постараюсь уложиться, — сказал Уманский.
— А то можно и больше. Мне не жалко. Все равно заметок нет. Один только Анастасьев написал.
— Надо требовать, чтоб писали. Кобыльский пусть напишет. Фарафонов.
— Фарафонов обещал принести заметку. А боцман мне сказал: «Товарищ лейтенант, лучше я вам чего-нибудь устно расскажу». — Иноземцев усмехнулся. — А рассказы у боцмана в основном не для печати.
— Да уж… Матерщинник первого ранга.
— Еще есть стихи, — сказал Иноземцев. — Плахоткин сочинил.
— А ну? — заинтересовался Уманский. — Прочти.
Иноземцев вынул из кармана сложенный тетрадный листок, прочел:
Мы с ремонта выйдем в море.
Путь-дорога широка.
Разгуляйся ж на просторе,
Грудь героя моряка!
— Ну и дальше в таком роде. Да нет, не надо это в боевой листок.
— Почему? По-моему, все правильно.
— Правильно-то правильно, но… Тут же никакой поэзии. И потом — как это может разгуляться грудь?
— Так это ж стихи. В стихах, может, допускается…
— Брось, Давыдыч.
Иноземцев принялся переписывать в боевой листок заметку Анастасьева, сокращая и выправляя стиль. Писал мичман коряво и длинно, без знаков препинания, отдавая предпочтение деепричастиям: «Выполняя приказ командования стремясь подготовить тральное хозяйство к летней кампании против ненавистного врага с высоким качеством уделяя особое внимание узким местам…»
В кают-компанию вошел Фарафонов. Положил перед Иноземцевым листок со следами машинного масла в нижнем углу:
— Я, товарищ лейтенант, из отличившихся сегодня обоих Степанов записал и Зайченкова. А про Бурмистрова, как он сачкует, не знаю…
— Напиши, Георгий Васильич! — сказал Уманский. — Обязательно надо йодом критики прижигать тех, кто не с полной отдачей.
Фарафонов сел вписывать в заметку Бурмистрова. Лицо у старшины мотористов было осунувшееся, рыжеватые усы обвисли. Закончив, Фарафонов не ушел, продолжал сидеть, будто не в силах был поднять со стола большие тяжелые руки. Руки, никаким мылом не отмывающиеся от смазки и металлической пыли. Когда Уманский кончил писать передовицу и удовлетворенно закурил, Фарафонов сказал негромко: