— Упрощаешь, командир. — Балыкин взглядывает искоса на Иноземцева. — Что-то механик у нас заскучал. Вот что, Юрий Михайлович, вам поручается в мое отсутствие отмечать на карте наше продвижение. И чтоб аккуратно!
— Есть, — вяло говорит Иноземцев.
Он молчалив сегодня. Ночь плохо спал — не то от простуды, прихваченной вчера при долгой и мучительной на морозе приемке топлива, не то после разговора с военкомом. Вызвал его вечером к себе в каюту Балыкин, поинтересовался, изучил ли он доклад Сталина, потом со знанием дела — как бывший моторист — стал вникать в подробности предстоящего ремонта. Выходило по словам военкома, что он, Иноземцев, плохо своих подчиненных знает и расставил их на ремонтные работы не так, как надо. Что-то осерчал Иноземцев. Прорвалась в нем затаенная обида. «Чем я вам не угодил, товарищ комиссар? — спросил напрямик. — Что вы на меня ополчились?» — «Что за слово употребляете? — нахмурился Балыкин. — Никто не ополчился, а просто я с вас службу спрашиваю». — «Нет, не службу, а что-то еще… Будто в угол меня загоняете». — «Нечего фантазии разводить, механик. Со службой вы более-менее справляетесь, а вот разговоры мне ваши не нравятся». — «Да какие разговоры? Что такого ужасного я сказал?» — «А кто критику разводил, будто немцам не помешали заминировать залив?» — «А что, это неправда?» — «Неправда!» — «Это вы, — разволновался Иноземцев, голос у него сорвался, — вы неправду на собрании сказали, будто я подсчитывал мили…» — «Придержите язык! — Балыкин повысил голос, его нижняя челюсть грозно выпятилась. — Не знаю, кто вам сообщил о собрании…» — «А я не знаю, кто вам про мили сообщил…» — «Вы без году неделя на флоте, Иноземцев, а я десять лет, к вашему сведению…» — «Стаж службы не дает вам права…» — начал было Иноземцев запальчиво, но военком прервал: «И никто меня в неправде попрекнуть не мог! И не сможет, потому что правда у меня! Понятно, нет?» Иноземцев тон сбавил, но упрямства у него не убыло. Наклонил голову по-бычьи, вытянул полные губы дудкой, сказал: «Я не подсчитывал мили. Меня, когда я мотористам объяснял задачу, спросили, сколько миль от Таллина до Кронштадта, и я ответил: двести двадцать. Вот и все. Я должен был не отвечать на вопрос?» — «Должны были ответить, что мили считать — дело штурмана, а вам, мотористам то есть, надо обеспечить безотказную работу двигателей на весь переход, сколько бы миль там ни было». — «Об этом я и говорил, именно об этом, а почему надо уклоняться от простого ответа на простой вопрос… какой-то скрытый смысл в нем усматривать… не понимаю!» — «Не понимаете, потому что… — Балыкин запнулся, будто удержал себя от резкого слова. — Ну вот что, механик. Вы на флоте человек новый, подчиненных никогда не имели и не понимаете еще, какая это сложная вещь. И ответственная. Простые вопросы не всегда просты. А вот гражданку в себе вытравить вам придется. Понятно, нет? С подчиненным личным составом — строго по уставу. Хорошую службу поощрять, с нерадивых взыскивать. А не разводить либерализм, как с Бурмистровым и Гольцевым. Вы же и наплачетесь сами с либерализмом этим…»
Долгий был разговор и неприятный. Вышел Иноземцев из комиссарской каюты с томиком Корабельного устава. Ломило его всего. Зашел к Уманскому, тот ему градусник сунул под мышку, натолок белого стрептоциду и велел втянуть в ноздри. Теперь, за завтраком, вроде бы лучше себя чувствовал Иноземцев.
Из разговора за столом он уловил, что сухопутная команда пойдет через Ленинград.
— Владимир Семеныч, — обращается он к Толоконникову, — ты бы не смог в Ленинграде зайти по одному адресу?
— Вряд ли успею, — отвечает тот, отодвигая пустой стакан. — Времени у нас не будет.
— На всякий случай давайте адрес, — говорит Балыкин. — Это родители?
— Нет. — Иноземцев вырывает из блокнота листок, быстро пишет записку. — Родители эвакуировались… Вот, товарищ комиссар. Если не затруднит вас…
— Не в трудности дело. — Балыкин берет сложенный листок, читает адрес: — Добролюбова шесть, общежитие ЛГУ. Комната сорок четыре. Мельниковой Людмиле. Ладно, зайдем, если будет время. Ну что ж, чаю попили, давайте прощаться.
— Уходящие, вы почему хлеб не доели? — кивает Козырев на хлебницу, в которой лежат три черных ломтя. — Давайте, давайте, заправьтесь перед долгой дорогой. До Лисьего Носа ведь пешочком по льду? Доедайте, чаю еще выпейте. Есть еще сахар у тебя, Помилуйко? — обращается он к вестовому в белой курточке.
— Нет, товарищ командир. На вечерний чай только осталось, что по норме…
— Давай сюда всю норму. Мы с штурманом, фельдшером и механиком вечером так пьем. Мы даем прощальный бал уходящему сухопутному войску.
Расторопный вестовой кладет перед Балыкиным, Толоконниковым и Галкиным по три кусочка пиленого сахара. И они наливают себе еще чаю и молча пьют, заедая черным хлебом, липнущим к пальцам.
Балыкин слегка причмокивает при каждом глотке и смотрит на карту, как бы пытаясь на ней разглядеть свой будущий путь по снегам войны.
Длинное лицо Толоконникова, как всегда, бесстрастно. О чем он думает? Наверное, о службе, по прихоти которой он, флотский командир, сегодня уйдет воевать на сухопутье. Ведь служба всегда остается службой, куда бы ни бросила тебя война.
Вот о чем думает Толоконников — о Медыни, маленьком городке в Калужской области. В сводках среди освобожденных населенных пунктов Медынь пока не появилась. Как там батя, как мать и сестры? В последнем письме, написанном еще до начала немецкого октябрьского наступления на Москву, мать писала, что батя пошел в ополчение. В его-то годы! С простреленным в 20-м под Казатином легким! Беспокойно на душе у Толоконникова. Может быть (думает он), удастся в Питере повидаться с Федором. Где-то за мостом лейтенанта Шмидта стоит у набережной Невы его «щука»…
Галкин пьет чай вприкуску, намереваясь съесть лишь один свой кусочек сахару, а два — сунуть в карман. Его худое лицо озабоченно. Еще вчера было неясно, кто уйдет на сухопутье — он или штурман. Но под вечер из штаба сообщили, что на весь период зимнего судоремонта Слюсарю приказано исполнять обязанности дивизионного штурмана, — и, значит, на сухопутье пойдет он, Галкин. Теперь он был озабочен перчатками. На последнем переходе с Ханко умудрился Галкин при постановке трала уронить за борт одну перчатку. А выписать со склада новую пару не успел. Что теперь делать? Вечно ему не везет…
В кубрике тоже пьют чай. Клинышкин сунул палец в кружку, потом подул на него:
— Ух, хорошо, горячий!
Мичман Анастасьев качает головой:
— Непутевый ты, Алексей. Хоть бы к тому по-сурьезному отнесся, что на сухопутный фронт полкоманды уходит.
— Так ведь и я ухожу, товарищ мичман.
— В море ты у меня на глазах, а там… Учти, на сухопутье некому будет за тобой присматривать, так что смотри… не завихряйся.
— Спасибо, Иван Никитич, за вашу неотъемлемую заботу, — прихлебывает чай Клинышкин. — Я, конечно, учту. А вы тут, прошу вас, за Митей Бидратым присматривайте.
— Бидратый, в пример тебе, человек спокойный.
— Это верно, Иван Никитич. Только болезненный. Смотрите, как разнесло ему личность.
Бидратый, с выпуклым флюсом на одной щеке, хмуро допивает чай с ломтем хлеба, густо посыпанным солью.
— У человека зубы болят, с этого смех не делают, Клинышкин, — наставительно говорит Анастасьев.
— А я не смеюсь. Мне во как жаль с другом дорогим расставаться. — Клинышкин проводит пальцем по горлу. — Сколько мы с Митрием мин затралили, это ж ужасное дело…
— Сухофрукты в компоте тралить — вот на что вы мастера, — подает голос боцман Кобыльский.
Сигнальщик Плахоткин прыснул, чуть не подавился. Клинышкин колотит его по худой спине.
— Еще вот что скажу на прощание, — говорит Балыкин, зайдя после чая в каюту к командиру. — То, что на партсобрании обсуждается, нельзя беспартийным рассказывать.
— Как это нельзя? — Козырев удивленно поднял бровь. — Мы же для того и собираемся, чтоб определить…