Анти успел уже спуститься с берега и осторожно, видимо стыдясь, подошел к костру.
Он вытащил из своего мешка хлебную корку и, подойдя к поодаль стоявшей важенке, поднес хлеб к ее замшевым нежным губам.
Важенка не пошевелилась и хлеба не приняла. Не взял хлеба и другой олень.
— Брось тыкать своей коркой им в нос, — рассмеялся пастух. — Разве ты не знаешь, что если б олень даже подыхал с голоду, все равно из рук не возьмет ничего. Честное слово!
Да, пастух говорил правду. Олень разрывает своим копытом снег и достает из-под него себе мох — ягель. Неприхотливая еда. Из рук человека он пищи не возьмет.
И бывают у нас в Похьяла такие случаи. С осени выпадет снег, потом оттепель-гололедица и снова снега. Олень не может разрыть своим неподкованным копытом обледеневший снег, не может достать себе ягель, и огромные стада гибнут от голода.
Вот они спокойно раскинули около нас свой неожиданный табор, и ни один не берет из рук хлеба, и ни один не роет копытами снег.
— Что, разве они не голодны у тебя?
— Наверно, хотят есть, только олень умнее человека, он не станет копать снег, если знает, что под ним лед озера или речки. Он чувствует землю лучше, чем люди. Я всегда по этой примете узнаю, на льду мы или на земле.
И пастух замолчал.
— Сколько же штук их у тебя?
— Да больше трехсот будет.
Через пять минут пастух снял свое стадо и, поблагодарив за гостеприимство, погнал оленей вдогонку за партизанским батальоном лесорубов Похьяла.
Никогда не забыть мне этой неожиданной и быстрой, как сон, встречи с оленями на льду Ковд-озера.
Еще через пятнадцать минут Легионер разбудил Молодого. Мы все встали на лыжи и снова пошли вперед. Вперед! Мы были уже в Советской стране.
Снег скрипел под нашими лыжами.
Опять чернели высокие берега длинного, узкого озера.
Опять упирались в самые звезды высокие сосны на холмах, опять качалась передо мной широкая спина Каллио.
Путь по озеру шел зигзагами, и у меня не было сил. Я смотрел вниз на свои лыжи, на кеньги, на мелькающие палки, на разворошенный снег.
И медленно кружилась голова.
Сердце начинало биться совсем спокойно, и казалось, все мысли ушли от меня навсегда, и ничего не было до начала нашего похода, и никогда не будет ему конца.
И я ничего уже не могу видеть, только медленно передвигающиеся лыжи, и я совсем уже не чувствую ни одной мышцы, ни одного кусочка своего тела, кроме ног — правой и левой, которые поочередно выступают вперед, но и они не кажутся мне такими тяжелыми, как час назад.
Я что-то бормочу себе под нос, но голоса своего не узнаю, и слова мне кажутся непонятными и чужими.
Тогда передо мною возникают пятиэтажные дома, и все окна фасадов светятся ярким светом, и звуки граммофонов вырываются на просторную улицу, по которой весело идет народ…
Открыты двери кафе, и оттуда выходят нарядные пары. Нет, это не улицы Хельсинки, не Эспланада, по которой я раньше несколько раз проходил, нет, это не низенькие домики плоского Улеаборга, это совсем незнакомая площадь незнакомого города.
Я поднимаюсь по узкой и полутемной лестнице на пятый этаж, где живу уже с незапамятных времен. Сейчас я войду в свою небольшую комнату, и на столе под зеленым абажуром зажжется электрическая лампочка.
Это мой город, и по улицам идут военные, гремя боевым маршем.
Меня кто-то ударяет по плечу, и я с трудом открываю слипающиеся веки. Надо мной склоняется Легионер и ласково говорит:
— Вставай, вставай, парень, замерзнешь.
Я встаю.
Оказывается, я положил свои лыжи, бросил вещевой свой мешок, как подушку, и мирно заснул на снегу. Но я не помню, как это было!..
Легионер прав, так легко можно замерзнуть.
Я подымаюсь, встаю на лыжи и снова продолжаю двигаться вперед. Вперед по следу, по льду озера.
На небе стоят высокие звезды, и от луны идет по снегу к горизонту большая лунная дорога. Вот там, у берега, горят костры, они, кажется, совсем близко, и совсем легко добраться до них.
Эти костры разложены нашими головными.
Мы идем прямо на это отдаленное пламя, но оно остается все таким же далеким и холодным.
От толчка я чуть не падаю всем телом вперед. С трудом удалось удержаться на ногах.
От этого усилия я совсем просыпаюсь.
Носки моих лыж уткнулись во что-то черное, мягкое.
Я нагибаюсь и вижу: на сложенных рядом лыжах, положив под голову свое барахло, на этаком холодище спокойно спит партизан.
Винтовка лежит рядом на снегу.
Он еще не замерз, да и для замерзающего он дышит слишком ровно. Я трогаю его за плечо.
Он что-то бормочет себе под нос, поворачивается на другой бок.
Этот увалень положительно злит меня, и я толкаю его изо всей силы. Тогда он приподнимается на своем ложе и, раскрывая глаза, удивленно озирается.
— Я хочу спать.
— Иди, иди, дружище, вперед, — подымаю я его.
Он просыпается по-настоящему, и мы идем теперь рядом, по направлению к близким кострам, которые, однако, так еще далеки.
Молодцы головные, что поставили эти маяки.
Мы идем рядом с Каллио и подымаем лежащих и спящих на лыжах товарищей.
Это теперь наша забота, это поручил нам Легионер, и, может быть, поэтому-то нам меньше хочется спать. Так, шагая по льду, мы подняли семь человек, и странно: трое из них были из первой роты, которая давно уже прошла.
Надо было идти и следить, чтобы никто больше не падал.
Таким образом, мы шли позади всех, мы шли на костры, но костры стояли на своем месте, на другом конце озера.
Мы должны были пройти все озеро, чтобы добраться до спасительных маяков. Я перекинулся несколькими словами с Каллио, и слова эти звучали, как будто произнесенные чужими и незнакомыми людьми.
И все-таки это была чудесная февральская ночь; такую в городе не увидеть никому, никому не пережить.
Сияет высокая луна, стоят по берегам дремучие леса, скрипит под ногами снег.
Родина моя, Суоми, увижу ли я когда-нибудь тебя?
Скоро минет и эта ночь — длинная, но не бесконечная. С первым солнцем прибудем в советскую деревню, и тогда отдых.
Каллио бредет через силу, волоча за собою по снегу палки.
Он не опирается сейчас на них, куда уж там, лишь переставлять бы потертые ноги.
«Как дойду до деревни, сразу надо будет проколоть волдырь на пятке», — думается мне, и вдруг я явственно ощущаю, что ровное место кончилось, начинается подъем и лыжи идут медленно, грозя каждую секунду сорваться с ноги и пойти вниз.
Я открываю глаза и оглядываюсь: берега далеки. Но ощущение подъема все усиливается.
Тогда я схожу с лыж, проваливаясь выше коленей в снег, и щупаю руками, промеряю своей палкой — никакого подъема нет, все ровно, снег гладок, как зеркало: нелепый обман чувств!
Костры горят, не приближаясь…
Лениво иду на лыжах… Глаза слипаются.
И с закрытыми глазами, передвигая ногами, я думаю только об одном:
«Не спи, не спи, не смей засыпать!»
Так проходит минута, две, три, полчаса — вечность!
Мне становится жарко, я открываю глаза.
Куртка Сунила снова порозовела.
Наконец-то мы достигли костра.
Наконец-то мы прошли озеро.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
— Ну, доченька, будем прощаться.
Отец обнял Эльвиру и крепко поцеловал. Затем он взял на руки Хелли. Эльвира отвернулась, растроганная.
Что там ни говори, она любила своего отца.
— Дай носик, — сказал старик и приложился своим носом к нежному носику Хелли[18].
— Пусти меня, дедушка, пусти, — запищала Хелли, — у тебя холодная борода!
И она стала отталкивать своими маленькими ручонками ледяные сосульки седой бороды.
— Ну что ж, прощай, — повторил еще раз старик и повернул свои сани обратно.
Олави, по указанию Коскинена, всех возчиков, не желающих остаться в Карелии, отправлял обратно.
Нельзя было допустить их встречи с регулярными частями Красной Армии, не должны были они ничего знать об их расположении. Сейчас Олави наблюдал за тем, чтобы возчики полностью разгрузили свои сани, свои панко-реги и отправлялись назад порожняком.