И старик, осторожно ступая по половикам, прикрывавшим скрипучие половицы крепкого дома, проводил свою собеседницу на крыльцо. Эльвира слышала, как фельдшерица, спускаясь по скользким ступенькам, утешала:
— После тюрьмы всегда дичатся. — И потом словно наигранная с чужого голоса граммофонная пластинка: — Эти господа пролетарии держатся очень гордо с землевладельцами. Они переходят от одной реки к другой, живут вольной жизнью, в карманах у них всегда звенят деньги, и земледелец для них совсем ничтожество.
Когда отец проходил обратно через комнату, Эльвира, возмущенная и обиженная тем, что ее отец совсем посторонним людям рассказывает о разладе в семье, прошептала:
— Папа!
Она сидела с Хелли в тени у печи, и он не заметил их, когда провожал через комнату фельдшерицу. Он услышал боль в шепоте дочери, и ему стало неловко.
— А разве ты сама не хочешь, чтобы Олави перешел жить в дом? Зачем такому работнику пропадать?
Хелли расплакалась.
Тогда он уже дал волю словам.
Он злился на себя за то, что ему было неловко перед дочерью, о благополучии которой он так заботился.
— Не умеют воспитывать детей! Разве ребенок должен плакать? На, Хелли, на, не плачь. — И он снял с полки кофейную мельницу и опустил в ее воронку горсть кофейных зерен. — На, Хелли, крути, мели.
Слез как будто и не бывало. Глазенки восторженно заблестели, белые ручонки потянулись к мельнице.
— Так, мели, крути, — приговаривал дед. — Видишь, она не плачет.
Но тут от ровного хруста перемалываемых зерен и скрипа рукояти проснулась младшая, Нанни, и, увидев свою сестренку, занятую таким увлекательным делом, потребовала своей доли в этом замечательном занятии. Но она была еще так мала, что даже дед не решился доверить ей ценную вещь — кофейную мельницу. Впрочем, она скоро утешилась и вцепилась неуверенными ручонками в почти совсем белые баки старика.
Конечно, Эльвира сама бы хотела, чтобы Олави переселился из бани в дом. Конечно, она хотела спать каждую ночь, обнявшись с ним. Но она хорошо знала также, что Олави должен находиться пока там, где он находится.
Однажды вечером, когда ветер наметал у крыльца глубокие пуховые сугробы, когда снег валился хлопьями с низкого неба, без стука вошел в горницу Олави.
Старик закрывал библию, прочитав свою ежедневную порцию. Мать уже спала вместе с девочками, а Эльвира пахтала масло.
Эльвира счистила веником снег с тужурки мужа, и он, отряхнув снег с кеньг, подошел к старику. Тесть, готовясь встретить зятя, раньше сам с собой репетировал несколько раз, что будет ему говорить, но сейчас растерялся и молча протянул руку.
— Здравствуй, блудный сын. Три снега сошло с тех пор, как мы расстались. Четвертый лежит, — сказал он словно нехотя.
Все выходило не так, как он себе представлял.
Эльвира переставляла с места на место горшки со сметаной. Только мерное дыхание матери и девочек да отдаленное завывание ветра в печи и торопливое тиканье часов нарушали тишину.
Старик развязал кисет и протянул Олави:
— Угощайся, славный табак.
Олави протянул руку за мелко нарезанным табаком.
И тогда отец сказал:
— Я был не прав, зятек.
Олави молчал.
— Ну, осмотрись здесь после клетки, рад, наверно, что вырвался? А потом отдохнешь — и за работу. Все здесь твое будет.
И старик обрадованно ухватился за известный и привычный разговор о коровах, молоке, овцах и о ценах на рынке.
Олави слабо поддерживал разговор и, наконец, сказал, что хотя сейчас и поздно, но он не может спать в доме.
— Одолели насекомые, — словно попросил извинения он, — надо истопить баню.
Старик улегся спать, а Эльвира пошла за дровами.
У самой поленницы догнал ее Олави и, прижав губы к ее губам, радуясь, заговорил:
— Насекомые — это так, а на самом деле я здесь с товарищем, и никто не должен об этом знать. Он должен жить в бане, я буду там с ним, дорогая моя девочка!
Эльвира только спросила:
— Значит, ты снова скоро уйдешь от меня?
— Скоро. Через несколько дней. Только это, помни, Эльвира, в последний раз мы расстаемся. Потом я скоро приду, и мы будем всю жизнь вместе.
Они стояли у поленницы, ветер сметал с нее сухой острый снежок и бросал в их лица.
— Через две субботы мы будем вместе. На всю жизнь!
Эльвире хотелось петь, и она, набрав охапку дров, пошла в баню.
В холодной бане сидел человек.
— Здравствуйте, — хмуро сказал он и зажег лучину.
Это был молодой, коренастый, неловкий человек, которого она видела еще в прошлый раз, когда они потерпели неудачу с транспортом оружия.
Его звали Лундстрем.
Пока Эльвира с Олави ходили в дом, Лундстрем сидел и думал о том, что вот наконец-то и они хоть несколько ночей проведут под крышей, хоть несколько дней не придется им ломать себе голову над тем, где и как переночевать. Думал о том, что вот они истрепались и стали совсем как индейцы, а в слесарном деле его обогнали ребята. Но, наверно, это все скоро кончится.
Когда Олави вернулся в баню с ворохом попон, двумя подушками (одеяла у них были с собой), Лундстрем, нераздетый, сладко спал на лавке. Олави будить его не стал, постелил себе и, засыпая, все еще чувствовал у своей шеи горячее дыхание Эльвиры.
Он спал крепко.
Так Олави поселился в бане и сидел там, не выходя, иногда целые дни.
Он запретил входить к нему кому бы то ни было, за исключением Эльвиры.
Старик обижался на зятя, раскидывал умом, искал в библии примеров, ходил советоваться с фельдшерицей, и она объяснила ему, что такие случаи упорной нелюдимости бывают у многих заключенных некоторое время и после освобождения.
— Надо снова привыкать к миру, привыкать к людям.
— Да как он может привыкнуть к людям, когда он их не видит? — нетерпеливо замечал старик.
Он хотел видеть мужа любимой дочери совсем нормальным человеком, к тому же ему был нужен работник.
Поздно вечером, когда все село засыпало, занесенное снегами, Олави и Лундстрем, крадучись, выходили из бани, становились на лыжи и выходили со двора. Озираясь, не следит ли кто за ними, они шли один за другим в затылок по одной колее — к лесу.
Впереди шел Олави — он шел без палок, за ним с палками шел Лундстрем. Для него, горожанина, бег на лыжах был спортом, приятнейшим развлечением, он ходил на лыжах хуже Олави, для которого становиться на лыжи было так же естественно и необходимо, как вдыхать воздух и пить воду.
Уйдя на несколько километров от селения в лес, они добирались до кустарников, занесенных по самые вершины сыпучим снегом, и по известным лишь им одним приметам находили нужное место.
Найдя это место, они начинали разгребать снег и делали это так, как будто выполняли сдельную работу.
Они вытаскивали спрятанные в молоденьком ельнике, погребенные под густым слоем снега связки, снова засыпали разрыхленным снегом оставшийся клад и, разметав следы, взваливали эти связки на плечи, становились на лыжи и так отправлялись восвояси к бане.
Если бы какой-нибудь запоздалый охотник случайно набрел на лыжню, еще не успевшую подернуться свежим снежком, он уверился бы в том, что перед ним этой дорогой прошел только один человек. Он узнал бы это, взглянув в стороны, на разрыхленные лыжными палками кружки на снегу.
Конец в одну сторону был не меньше трех километров.
Они входили в баню, предварительно убедившись в том, что никто за ними не следит, и сваливали свой груз на дощатый пол, на полки. Если можно было, они шли и второй раз в ночь.
Так они должны были перетащить двенадцать тяжелых связок.
Кто когда-нибудь вставлял свою ногу в ремешок лыжи, тот понимает, что значит идти без палок, прокладывая путь по еще рыхлому снегу, с грузом, давящим плечи.
Баня была курная, и на бревенчатых стенах и в пазах, проложенных коноплей, годами оседала сажа.
Они были похожи совсем на лесных угольщиков или смоловаров, «на смоляных молодцов», как говорил Олави.