– Ну уж этого я не люблю. Так пришли же!
Я очутилась в выручке цветочного магазина и пролежала там до вечера, но часов около десяти меня схватила чья-то рука, скомкала и в сообществе трехрублевой бумажки опустила за голенище сапога. Рука эта принадлежала приказчику цветочного магазина, и сапожное голенище было его же.
Через четверть часа мы были в трактире и играли на бильярде. Приказчик играл с каким-то усачом, у которого был подбит левый глаз. Игра шла по рублю партия. Усач выиграл. Приказчик полез за голенище, вытащил меня оттуда и отдал усачу. Я очутилась в кармане, в котором гремели два пятачка, трешник и гривенник, которые меня значительно-таки потерли. Я попробовала было заплакать, но трешник захохотал во все горло.
– Ишь, дура! – сказал он. – Молодо – зелено! Поживи-ка на свете, так и не так еще бока-то вытрут.
Игра продолжалась. Через пять минут у меня уже явилась компаньонка, такая же, как и я, рублевая, но уже значительно потертая. Через несколько времени нашего полка прибыло. К нам заглянула зелененькая, потом другая и наконец пятирублевка.
– Идет десять рублей партия? – крикнул приказчик.
– Только, господа, кладите деньги в лузу. Это уж такое правило, – сказал маркер.
Подбитый глаз вытащил синенькую, зелененькую да две нас, «канареечные», и кинул в лузу. Приказчик туда же опустил красную портретную, и игра продолжалась. Усач с подбитым глазом опять выиграл. Приказчик выругался и удвоил куш. К нам в лузу пришли еще две красненькие.
Через два часа я очутилась снова в кармане подбитого глаза. Тут были все мои товарки по лузе и сверх того приказчицкие часы с цепочкой.
Уходя из трактира и спускаясь с лестницы, подбитый глаз вынул пачку денег из кармана, отыскал в ней меня и поцеловал.
– Голубушка, первенькая! – проговорил он. – Спасительница моя! Я играл на ура с двадцатью тремя копейками в кармане. Не выиграй я тебя, так, может быть, подбили бы мне и второй глаз.
Мы шли по улице.
– Милостивый государь, извините, что я вас беспокою… Одолжите мне сколько-нибудь на хлеб, – послышался робкий женский голос.
Подбитый глаз остановился.
– Эдакая хорошенькая, молоденькая и на хлеб просите? – проговорил он. – Пойдемте, душенька, ко мне на квартиру картинки посмотреть, так дам и не на хлеб, а и на котлетку, на кофеек, да что тут! И на мороженое останется…
– Милостивый государь!..
– Ха-ха-ха! Какия нежности при нашей бедности! Туда же в амбицию! Впрочем, wollen Sie[1], так wollen Sie, а не wollen Sie, так как хотите.
Подбитый глаз зашагал. Через пять минут за ним послышались шаги, и тот же робкий голос сказал:
– Господин, вы правы! Я решилась. Возьмите меня!
– То-то, давно бы так.
* * *
И я очутилась в женском кармане. Помню только одно: что в эту ночь я лежала на простом некрашеном столе в бедной каморке на чердаке. Надо мной сидела худая, бледная, но миловидная женщина и плакала. Слезы капали на меня, и это были первые женские слезы, которыми окропили меня. На убогой постели плакал грудной ребенок, а за стеной чей-то пьяный голос то ругался, то пел «Настасью».
Наутро я была отдана мелочному лавочнику за булку, сахар, хлеб и ветчину. Я очутилась в грязной выручке, в жестяной коробке из-под сардинок, и была притиснута обломком лошадиной подковы. Это, как я узнала впоследствии, было сделано для счастья в торговле.
– Финогеныч, есть у тебя клюквенная пастила? – раздался женский голое.
– Самая что ни на есть лучшая! – отвечал лавочник.
– Отпусти ты ей, мерзавке, на полтину! И как только ее не разорвет, окаянную! Ведь вот теперь у нас всего второй час, а уж она успела съесть фунт кедровых орехов, медовую коврижку, сахарное яйцо, что с ней сам на Пасхе христосовался, винных ягод десятка два, а теперь клюквенной пастилы захотела.
– Известно, тело купеческое, подкрепления требует. Пожалуйте, аккурат на полтину.
В выручку на мое место влетела зелененькая, а я, в сообществе другой канареечной, четырех медяков и двух пятиалтынных, которые лавочник завернул в нас же, как в простую газетную бумагу, была вручена кухарке.
Это было первое унижение, которое мне пришлось вынести. Вдруг я, рублевая, и служила оберткой!
Я лежала на столе перед толстой белой и румяной купчихой, одетой в широчайшую ситцевую блузу. Купчиха пожирала пастилу. Пожрав всю без остатка, она встала с места, перешла к другому столу, достала из него листик розовой бумаги, на уголке которого был изображен полногрудый купидон с луком и пронзенное стрелой сердце, и принялась писать следующее: «Милый друг Евгеша о как я плачу без цилования твоих прекрасных усов. Лндел мой неушто ты сердит что я тибе из опаски ни покланилась когда проежала рысака с мужем. Ты знаешь, он хуже тигры лютой и мок убить меня за это, а я тебя абажаю до слез и посылаю тебе десять рублев на табак и есче цидулку от любве моей. Ах коварный обольститель и я даже когда с мужем то и то о твоих усах думаю, а ты все по клубам да с мамзелями в танцах а я страдаю в серце как на иголках и со мной может бида какая случится коли ты не прибижиш на крыльях любви к Марье Ивановне где тебя будут жтать друк твой до смерти и без ума Даша. Лети в семь часов буду, а ни придешь умру от любве».
Я в сообществе с тремя трехрублевками была запечатана в это письмо и попала к рослому брюнету в мундире чиновника военного министерства. Он был насквозь пропитан табаком и играл на гитаре. Прочитав письмо, он улыбнулся и сказал:
– Вишь, каналья, всего только десять рублей прислала, ну да ничего, лично выудим и четвертную! Эй, Марфа! Я у тебя занимал рубль целковый, так вот тебе, а также и пятиалтынный процентов.
И я была отдана кухарке.
Кухарка недолго меня держала у себя и при следующем письме переслала к рядовому пожарной команды, Прохору Никифорову: «Дражащий сердца моего Прохор Кузьмич, посылаю вам нижайший поклон от неба и до земли и посылаю при сем рубль денег на битый чайник твоего начальства, а также и на кожу, ибо ты пишешь, что она у тебя вся вышла, и скажу тебе все-таки ты неверный, а взамен сего приходи завтра вечером ко мне в парк, и я тебе вынесу кусок пирога и старые калоши. Они годятся еще для передов, а также и нагрудник принесу ситцевый, только приходи, а письмо сие писал по безграмотству Домны Савельевой мелочной лавочник Увар Никитин и руку приложил».
Ах, я попала к пожарному и лежала в кисете с махоркой, где приобрела первый несвойственный мне запах.
В кисете этом, однако, мне пришлось лежать недолго. Пожарный Никифоров отправился в рынок покупать кожевенный товар, но по дороге встретил татарина, который нес старые голенища, остановился, начал к ним прицениваться, нюхал их, вытягивал, даже лизал и наконец купил за тридцать пять копеек, и из ситцевого табачного кисета пожарного попала я в денежную мошну татарина.
Весь следующий день ходили мы по дворам и кричали: «Халаты бухарски! Халаты!» Мальчишки на дворе показывали нам свернутые полы чуек и кафтанов, изображая ими свиные уши. Татарин ругался, как водится. Долго он бродил по дворам, и никто не обращал на него внимания, никто не зазывал его, как вдруг на одном дворе отворилась форточка, из форточки выставилась довольно благообразная голова, как я узнала впоследствии, принадлежащая одному знаменитому «водевилятнику», и крикнула:
– Эй, халаты! Иди сюда! Кажи какие попроще.
Мы поднялись по лестнице и вошли в комнаты. Татарин развязал узел и начал показывать халаты.
– Самый лучший бухарский тармалама! – говорил он.
– Ну, уж это ты не ври, не выдавай московскую-то материю за бухарскую. Это только мы переделанные с немецкой пьесы выдаем за оригинальные, так ведь то мы не тебе, мухоеду, чета, – отвечал водевилятник.
– Помилуй, бачка, халат самый ханский! Генерал без обиды носить будет!
– Ври больше! – И водевилятник принялся торговаться, торговался, как жид на ярмарке, и наконец купил у татарина халат, дав ему свой старый халат, рубль сорок две копейки денег, одну калошу, несколько военных пуговиц, изношенную донельзя жилетку и кусок сахару.