Когда через три года засуха и голод в губернии повторились, страна отреагировала. С засухой надо было что-то делать. Мелиораторам впервые были выделены колоссальные объемы денег. Мобилизованы крестьяне. Летом 1925 года для изучения последствий борьбы со стихией в Воронеж по-большевистски бодро спецрейсом вылетел самолет Авиахима «Лицом к деревне» с корреспондентом «Правды» и «Гудка» Виктором Шкловским, в ту пору уже знаменитым писателем. Так возник текст, в котором, как в кино, возникает Платонов, увиденный со стороны, – стремительный, решительный, в выгоревшей добела и потертой кожанке, похожий на героя кинобоевика, посвященного грандиозным мелиоративным работам, призванным спасти урожай и сотни тысяч голодных душ.
VII
Загадка Платонова в его превращениях. Инженеру Платонову не нужно было большого ума, чтобы понять, что крестьянство для коммунизма – «лишний», неорганизованный класс, и, следовательно и присланный из Москвы самолет, и агитатор Шкловский – не более чем пустые жесты столичной власти. А коль так – собственный его, мелиоратора Платонова, труд есть тщета и обреченность: наделить человечество водой ему не удастся, а главное – сделать счастливым не удастся уже никак, и, совершенно окоченев в своей роли землеустроителя, он пытается спастись бегством в Москву. В одном из писем проговаривается, что легче покончить самоубийством, чем вернуться к прежнему жалкому состоянию дел… В Москве поначалу ничего не ладится у него, он не может подолгу удержаться ни на одной работе, ужиться ни в одной квартире. Мысли о самоубийстве неотступно грызут его, пока Наркомат земледелия не посылает его в Тамбов. С точки зрения инженерной работы Тамбов был наихудшим из всех мест, где доводилось работать Платонову. Но именно в Тамбове с ним случается превращение. Ночью ему является двойник. Трескается время молчания, из него выходит писатель. Его прорывает: «Епифанские шлюзы» написаны чуть не за десять дней; «Город Градов» – вообще мгновенно; «Сокровенный человек» – от силы за две недели.
После Тамбова Платонов уже не говорит о самоубийстве никогда. Более того, все жизненные «обстоятельства», выпадающие на его долю, он принимает со стойким безразличием, подразумевающим в нем, человеке-писателе, сознание задачи, которая все внешнее бытие его делает, в общем-то, неважным. Возможно, он решил иначе искупить и свой отказ от землеустройства, и свое участие в революции, особенно – в революционном пустословии, которое он по молодости и незрелости души принимал за новое понимание жизни. Осознание собственной ошибки уводит его в глубины мысли, к тому времени стертой, не существующей больше в Советской России: «…где сила – там нет свободы, свобода там – где совесть и отсутствие стыда перед собою за дела свои…» Как это могло быть написано в эпоху большевизма? Теперь его задача – не хлебом накормить народ, так словом, может быть, даже вернуть ему Бога.
«Я, бродивший по полям фронтов, видел, что народ в те времена страдал от двойной бескормицы – и без ржи, и без души, – пишет Платонов в черновике «Чевенгура». – Большевики отравили сердце человека сомнением; над чувствами взошло какое-то жаркое солнце засушливого знания; народ выпал из своего сердечного такта, разозлился и стал мучиться. Вместо таинственной ночи религии засияла пустая точка науки, осветив пустоту мира. Народ испугался и отчаялся. Тогда были, по-моему, спутаны две вещи – сердце и голова. Большевики хотели сердце заменить головой, но для головы любопытно знать, что мир наполнен эфиром, а для сердца и эфирный мир будет пуст и безнадежен – до самоубийства…» «Миллионы людей без души живут, – тут великое дело....».
Теперь известно, что первоначально ничего такого уж молодым писателем не замышлялось; он вовсе и не «Чевенгур», кстати, сначала писал, а очередную повесть «Строители страны». Во многом автобиографическую. Но друг и издатель Платонова Г.З. Литвин-Молотов увидал в ней такую сатиру на строителей, да и на страну, собственно, что не сдержался – и выговорил Платонову в письме. Тот, перерабатывая получившиеся куски, вдруг понял, что пишет роман. Причем роман небывалый, связавший в единое целое небывалые куски небывалым языком под небывалым же названием – «Чевенгур».
Платонов был верующим человеком. Язык, который он создает для нового романа, – это язык апокрифа, призванный запечатлеть первые и последние дни человечества, смерть и рождение Адама. Математическая модель языка Платонова, вероятно, обнаружила бы, что каждое слово так вяжется у него с другими словами, что, не выдерживая суммы напряжений, оно взрывается, реализуя все множество своих значений. Каждое слово – это созвездие, и отношения между смысловыми оттенками, проявляющимися через это слово, совершенно уникальны. И если Платонов не мог вернуть людям Бога, назвав его Богом, то он, по крайней мере, возвращал им священный язык, не подвластный порче и злу времени.
Поэтому так трудно было редакторам править его, объяснить конкретно: что неправильно?
Для советской литературы Платонов неприемлем на уровне языка.
И на уровне языка – неуловим.
Глубина философских иносказаний Платонова была попросту недоступна для литературно-партийного истеблишмента. В то же время чужесть его всей тогдашней литературе была очевидна.
Сталин, прочитав платоновскую рукопись рассказа «Впрок», вернул ее в журнал «Красная новь» редактору А. Фадееву с отменно выразительной рецензией: «Сволочь». Фадеев был испуган не то что за судьбу Платонова, а больше всего за свою; по Москве поползли слухи, что Платонова теперь «шпокнут». А его все не «шпокали» и не «шпокали», хотя все в поведении писателя – а прежде всего отсутствие в его мироустройстве стяжательства, материального какого-нибудь запроса к сильным мира сего, – несомненно, говорило о его противлении…
И противление это, очевидно, было осознанным, ибо в 20-е годы вся борьба за новый мир и, во всяком случае, за «нового человека» была во многом борьбой литературной. Литературой ведали крупнейшие деятели государства и партийные чины (К. Радек, Л. Троцкий, Н. Бухарин), как будто сами верили в то, что «вначале было слово». Поэтому подкупали дачами и «воспитывали» писателей, гуртовали в союзы, везли на «экскурсию» на Беломорканал, чтобы они описывали новую, небывалую действительность такой, какой она никогда не была. И нового, свежего, только что «перекованного» каторжными работами человека будущего. С Платоновым этого не получилось: он уходит в дремучие травы, в степь, в свой Чевенгур, а потом все дальше и дальше, понимая, что «новый человек» – он мало-помалу, может быть, не сразу, а через поколение в меру своих сил рождается, стараясь быть если уж не совсем «новым», то хотя бы не припечатанным навек печатью недоли. И ему еще повезло, если рождается он в скотных яслях полного скотиной хлева на соломе, как младенец Христос, а не на глиняной пробке такыра в пустыне и не в голодной избе, выеденной до последней пылинки, до стенной извести. Так что отгадку «Чевенгура» нам искать надо не в ближайших по времени повестях Платонова. Надо найти вектор поиска. Здесь сам географический вектор мышления значим для того, чтобы довести мысль до конца. В том числе и ту мысль, которая в «Чевенгуре» недосказана, которая скрыта притчей о гибели в один день всего населения Чевенгура от нашествия неведомых всадников, налетевших из Великой степи…
VIII
Слово «пространство» в романе Платонова так же необъятно и так же нами, вероятно, совсем не понято, но столь же напитано эмоционально, столь же философски оправдано, как слово «земля». Землеустроитель Платонов пространства юга России с 1921 года по 1926-й исходил как землемер. Для него земля – матерьял, вещество, тяжесть и неподатливость земляных плотин, которые он как инженер в этих местах строил. Он чувствует землю как плоть – то как теплую, живую, материнскую надежную плоть, то как плоть остывшую, смертную плоть могил. И к этой плоти у человечества Платонова отношения тоже чувственные и плотские: то его герои прижимаются к земле, как к матери, то будто в исступлении, что не могут вернуться обратно в материнское лоно, начинают эту плоть рыть, поедать, чувствовать материнскую усталость этой плоти.