То, что книга имеет колоссальный ресурс расширения, первыми поняли философы, составлявшие свод комментариев к роману, которые со временем переросли в отдельные исследования. Ибо «Чевенгур» – несомненно, один из самых значительных романов 20—30-х годов, вместе с «Мастером и Маргаритой» Булгакова, «Завистью» Олеши и набоковским «Приглашением на казнь», появившийся в перекрестье апокалиптически устремленного времени и пространственных векторов, побежавших вспять от Петербурга в результате крушения «Петербургского проекта» российской истории, конечным результатом которого и стала революция, Гражданская война и крах Белого движения. «Чевенгур», как анти-Петербург, – это апокриф о дремучей степной революции, не знающей большевистских теорий; книга о босяцком рае; о попытке нищих духом войти в обетованное им царствие небесное; об устроении рая в точном следовании двум самым парадоксальным заповедям Христовым: станьте как дети и как птицы небесные… Это – в точности по Луначарскому – попытка взбаламученного революцией люда «на развалинах господской культуры построить неясно маячащую идиллию какой-то смутно чаемой Правды Божией». Но в широком, всеобъемлющем смысле – это полная свободы и сердечной силы книга, запечатлевшая один из самых потрясающих в литературе образов России. Посему Чевенгур – не просто выдуманный Платоновым город или пространство, в котором этот город мог бы находиться, но и состояние души или – шире – иносказание о «русском духе» вообще.
Задача-минимум экспедиции, как я говорил уже, была скромна: оконтурить границы Чевенгура, почувствовав, где образы романа, сросшись с реальностью, образуют воспроизводимые на карте сгустки. Несомненно, пространство так или иначе должно было вмешаться в наше просвещенное лозоискательство, и именно здесь, в местах замыкания, и должно было просверкнуть самое интересное, о чем мы в Москве ни знать, ни догадаться не могли. Мы отправлялись в путь, исполненные надежды пережить прошлое платоновских текстов как настоящее, погрузиться в пространство/текст платоновского Рая и апокалиптики, неразрывно связанных между собою, в край, где время остановилось, а небо так близко, что днем солнце, источая полезный жар, катится над самой головою, а ночью голову идущего овевает звездная прохлада…
III
Чем дальше в степь, в неподвижность солнечного света, под которым русло полевой дороги, промытое недавним, в свитках молний пронесшимся дождем, запеклось и потрескалось глиняными скорлупками, тем ближе Чевенгур. Он тем ближе, чем дальше оставшиеся в долинах села и города, где люди живут насущной и жадной жизнью, по привычке обманывая и унижая друг друга или просто обижаясь понапрасну.
«Пролетарская Сила» – экспедиционная машина «Нива» – то плыла по грязи на солонцах, то перла по обсохшим выносам прокатившегося по степи потока. И вот уже перебежал дорогу сурок-байбак, сугубо подтверждая не вполне ясную еще час назад догадку, что, свернув с трассы, мы провалились внутрь степного коридора, сквозящего через всю Азию к подножью Великой китайской стены. На вершине нагорья, откуда во все стороны открывалось пустое пространство, оказался выжженный солнцем загон для скота, коновязь и конь с пустым седлом, но человека не было. Я включил радио, покрутил настройку, пощелкал кнопками. Тихий шорох пустого эфира был ответом. Вскоре, впрочем, нам повстречался пасечник. Он ехал на велосипеде, обтекая потом – пот тек по его груди и по животу, блестел в морщинах загорелого лица. Несмотря на тяжелый рюкзак за плечами и запекшуюся на икрах ног грязь, он остановился и объяснил, как ехать. Лицо его было так же лишено тяготы дум о заботах дня, как у всякого чевенгурца, ибо последнего от прочих людей отличает именно то, что он живет радостью мгновения или мечтой: как человеческий механизм, он заправляется мечтой и от нее производит свои действия, а не от электричества похоти или наживы.
– Подвезти? – спросили мы. – Рюкзак тяжелый…
– Что вы… – смутился пасечник, что отвлек людей, озабоченных дальней дорогой.
Травы, сомкнувшиеся когда-то над Чевенгуром, качались вокруг, насколько хватало глаз. Из них сбирали сгустившийся солнечный мед трудолюбивые пчелы. Травы были сплошь душистые, пряные, цветы – яркие, желтые и голубые, рассыпанные по зеленому полю, как узор тюркского ковра.
Вскоре дорогу стало прихватывать асфальтом, всколыхнулись поля, показались человеческие строения. Из нагорной страны мы начали спуск в заботливый мир долины. Возле указателя с развилкой на Твердохлебовку паренек лет шести, привычно сидя в седле, с мужицкой бережной неспешностью перегонял через дорогу стадо телок. «Спросил бы у него, где Чевенгур», – толкнул я штурмана. «Налево, я видел на указателе». – «Я сам видел, – как можно спокойнее сказал я. – Это был глюк. Мы все перегрелись и ни черта не соображаем».
Штурман Балдин сквозь очки пристально взглянул на меня. Он был засвечен солнцем, как фотобумага. На левой руке ясно отпечатался светлый негатив от наручных часов.
– Все нормально, – сказал он. – Время остановилось…
Сложность нашего поиска заключалась и в том, что значительную часть «Чевенгура» составляют буквально «остановившиеся во времени» сны/видения героев. «Я не припомню другого романа, где бы герои столько спали, – пишет исследователь Платонова К. Кантор, – в доме, в дороге, ночью и среди белого дня, где сознание героев было бы скорее дремотствующим, чем бодрствующим; сон, беспамятство в болезни, сумеречность сознания и пожирающая пустота пространства – это ведь лейтмотивные символы… “Чевенгура”».
Согласитесь, непросто путешествовать во сне. Однако порой и здесь мы наталкивались на совершенно неожиданные результаты. Помню, как в лощине я остановился у древней хаты. Столь, казалось, старой, будто глиной ее обмазывали еще во времена, когда здесь по белгородской черте стали селиться запорожские казаки, разбитые под Берестечком. Хата слабо держалась на краешке вечости. Серая соломенная крыша растрепалась и была укреплена по бокам где куском железа, где рубероида. В запущенном саду бесцельно лежали предметы и тряпки, собака сильно злилась на цепи, около забора пугался то ли собаки, то ли меня котенок. Я постучал. Ответа не было. Заглянул в сени, увидел множество банок, которыми сплошь уставлен был пол. Нащупал внутреннюю дверь, подергал. Никто не отозвался. Я отворил. Изображение сразу стало черно-белым: в тусклом свете, сочившемся из окошка, я увидел разобранную грязную кровать, стол, заваленный хламом. На стене висело несколько фотографий. Обращал на себя внимание портрет красноармейца в буденовке времен Гражданской войны.
«Копенкин?» – сразу подумал я.
Пол, уставленный банками, и этот портрет усиливали ощущение, будто я забрел в какой-то фильм (сон?) о «Чевенгуре», а не в настоящую реальность. Я огляделся напоследок еще раз и попятился назад. В доме вещи давно жили самостоятельной от человека жизнью. Они расползлись, заполнили все собою, хотя не было ощущения, что эти вещи живущему здесь человеку нужны. Просто они существовали в доме одновременно с ним, теснясь по углам, забираясь на стол, занимая самую середину земляного пола и уже притесняя самого человека. Я был убежден, что хозяин хаты – старый, неряшливый дед. Но у калитки столкнулся со старухой, которая ворчливо повела разговор. Я понял, что она недовольна тем, что я забрел в чужой двор, и приветливо спросил:
– Вот и я удивляюсь: где хозяин?
– А я хозяйка, – сказала старуха, покривив беззубый рот.
Я пригляделся: на ней была коричневая кофта из старой дешевой материи, похожей на мешковину, на шее – связка красивых бус из ярко-голубых камней. Бабка в жизни видывала виды. Мне она была не рада и, несмотря на попытки обольщения, сфотографироваться возле хаты не захотела. И в особенности не хотела пускать меня в дом, не зная, что я уже побывал в нем. Видимо, вещи, завладевшие домом, смущали ее: старуха была неопрятна, но какой-то стыд из-за непорядка еще теплился в ней. Кто изображен на портрете, она не помнила. А дом… Она ухмыльнулась: