Наконец, выяснится третье обстоятельство, принципиальное для понимания нашей истории вообще: несмотря на титанические полицейские усилия самодержавия, которые во всем мире сделали слово «Сибирь» синонимом проклятья и изгнания, роль каторжан, ссыльных и поселенцев (при помощи которых предполагалось колонизовать край) в освоении Сибири оказалась удручающе мала. Крепко оказалось лишь то, что безо всякой государственной помощи и вне всякого государственного замысла создавалось непосредственно народом.
Роль «каторги» свелась к нулю, когда были выработаны Нерчинские серебряные рудники, а золотые прииски на Каре истощились настолько, что их сочли возможным отдать в руки частных промышленников. Отвод «на поселение» оказался чисто бюрократической утопией. Кропоткин пишет, что из полумиллиона человек, высланных в Сибирь за 60 лет XIX столетия, лишь 130 тысяч числились позже в административных списках – остальные исчезли неизвестно куда. Были попытки строить за казенный счет поселенцам дома – в результате целые поселки оставались пустыми; давали крестьянам по 50 рублей, если кто выдаст дочь за поселенца, но, как правило, это никого не соблазняло. Испорченные этапами, не имеющие навыков жизни в этих краях зятья были никому не нужны. Не менее ста тысяч человек ежегодно находилось «в бегах», пробираясь из Сибири на запад или вообще неизвестно куда. В некоторых районах охота на «горбачей» (как прозывали беглецов) на проторенных бродяжьих тропах у местных охотников-метисов превратилась в вид жестокого промысла. В целом, по заключению Кропоткина, помимо некоторого положительного влияния русских и польских политических ссыльных на развитие ремесел и такого же влияния на развитие земледелия крестьян-сектантов и украинцев (которые высылались в Сибирь целыми волостями) полуторавековая история государственной колонизации Сибири не дала ничего…
А между тем Сибирь оказалась заселенной миллионами русских, которые пришли сюда самостоятельно, без чьей бы то ни было помощи; и если в Америке движение на Запад стало символом жизнестойкости и вечной молодости легкой на подъем нации, то в России Восток не стал таким же символом лишь оттого, что изначально был испакощен рабством и каторгой и потом, в советское время, в еще большей степени был испаскужен опытом ГУЛАГа. Сибирь не могла стать Америкой оттого, что всякое самостоятельное движение народа должно было по возможности не обнаруживать себя, чтобы не напороться на какую-нибудь препону, запрет, раскулачивание или «укрупнение», и в идеале вообще должно было бы скрыться, уйти в параллельное пространство/время, как жизнь староверов, протекающая через всю страну от Двины до Амура словно в другом измерении, из которого, положим, есть «выходы» (в том числе и здесь, на Енисее), но куда досужему чужому человеку вряд ли откроется «вход». Единственное время, когда этот дерзкий, «американский нерв» в русской жизни ожил и весь наполнился токами открыто, был период столыпинских реформ. Но Столыпин был убит, и после него (и, конечно, во всем в пику ему) в российской истории на долгое время воцарился Cталин. Почему наша Америка открыта, но до сих пор не объявлена, почему наша свобода, как и в пушкинские времена, «тайная» и почему все остальное…
Что ж, однако, так и не сыскать нам персонажа для эпопеи Геннадия Соловьева, сибирского охотника, которому хотелось бы воспеть своего, родного края красу и ширь? Почему же, искать недалеко. От Бахты с десяток верст вверх по Енисею будет несколько домов – бывший станок Мирное. «Населенный пункт образован в 1819 году группой ссыльных духоборов-южнороссов, оказавшихся в севернорусском окружении…» Прав Гена! Крестьяне, крестьяне только могли преобороть здесь природу и полюбить ее, как родину, откуда они были изгнаны, и «начать жить»…
Когда при Хрущеве в первый раз укрупняли совхозы, всех жителей Мирного (а заодно и чудной деревушки Лебедь, что чуть выше еще по реке) перевели в Бахту. И здесь еще в речи местных жителей можно раслышать отголоски говоров, так причудливо наложившихся друг на друга: архангело-поморских и южнорусских, вологодских, владимирских, поволжских… Так же причудливо смешалась и кровь, наполняя выразительные черты сибиряков – небывалого народа, породнившего все русские земли. Нынешний Туруханский район заселялся с XVII века через легендарную Мангазею отборнейшим народом – крепким, смелым, свободным, «промышленными и торговыми людьми», никогда не знавшими над собою ни крепостного гнета, ни произвола целовальников, ни, в общем-то, даже воли царской. И всех, кто приходил им вослед – будь то духоборы мирненские или староверы чулковские, – отличало одно: самостоянье, сила, независимость, нерушимое человеческое достоинство.
Все это до сих пор, конечно, сказывается. И признаюсь, что, немало повидав в жизни деревень, я ни разу не видывал такой, как Бахта. Не то чтобы богатой, но живой, полнокровной деревни. Где мужики не спились. Где женщины не ожесточились. Где все работает: звероферма, дизельная, школа, детский сад, магазин, пекарня. Где люди не позабыли еще, что такое добрососедство и взаимопомощь. Где народ не дрогнул перед хозяйственным развалом и на всю пустопорожнюю болтовню о реформах ответил тем, что отреформировал жизнь по-своему: развел скотину, насадил картошку и стал, по завету отцов и дедов, жить и далее в трудах праведных. И неплохо, в общем, жить. И когда Гена Соловей поет хвалу родному краю, я его понимаю: он не обманывал, не перепродавал, не делал деньги из ничего, он всю свою жизнь только работал, но не может пожаловаться распространенным образом – что вот, мол, горбатился – и ничего. Есть чего. Дом построил. Детей, хозяйство поднял. В старые еще годы, при совхозе, зарабатывал столько, сколько, может, получали только капитаны дальневосточных флотов после удачной путины. И хотя сейчас на мировых аукционах сбит спрос на российскую пушнину, жить все равно можно: потихоньку свои поднимаются крепкие оптовики, в Красноярске черного баргузинского соболя берут по твердой – и немалой – цене, а значит, не ленись только, работай. Не знаю, как города, а деревня здорова. По крайней мере, до тех пор, пока никто ее не трогает.
До сих пор прекрасные образы бахтинских охотников стоят у меня перед глазами… Охотник – собственно, не профессия в привычном значении слова, хотя, возможно, profession de foi, исповедание веры, древней, как охотничья магия, как умение понимать язык животных и птиц, как образ жизни, в котором так властно звучат мотивы рока и удачи, судьбы и риска – тех самых вещей, с которыми люди благоразумные предпочитают не водить дела; жизни, которая требует себе всего человека без остатка и выжимает из него всю мощь его мотора, да так, что мотор может и полететь, как сердечный клапан у старого охотника Александра Устинова. Так же берет в оборот человека творчество или занятия наукой – и в этом наконец сходятся Мишина охотничья судьба и писательская, и одно через другое обретает смысл и ясность. И разница лишь в точке приложения сил.
Сибирь никогда не притягивала к себе слабых. Но какой бы крутой с виду ни приехал, она на всякий случай каждого пробует на излом. Если окажется человек по силе соответствен ей, награда будет велика: ему откроется жизнь в каком-то уникальном, редчайшем ее измерении, он изведает чувство поразительной независимости и достоинства. Из двенадцати бахтинских охотников – трое приезжие. Помимо Миши, москвича, есть еще питерец Игорь («афганец») и Толя Блюме из-под Твери, род свой ведущий от предков-датчан, переселившихся в Россию в петровское, кажется, время. И глупо спрашивать: что ты, Толя, искал здесь, разве в калининских лесах не те же медведи водятся? Он искал другого размаха, иных границ того, что по-русски – и непереводимо на другие языки – называется «волей», искал места по силе себе. И я призываю тебя, женщина русских селений: вглядись в лицо Анатолия Блюме, сибирского охотника, и позавидуй той, что стала его женой. Вглядись в этого сильного и своенравного самца, вглядись, как гордо ходит он по своему подворью у леса или катит по деревенской улице на мотороллере с прицепом, полным сена, вглядись внимательней, как он уходит в тайгу, не оглядываясь на родных, что смотрят вослед ему, – и пойми, кого ты всю жизнь ждала…