Поднявшийся переполох быстро стих, ибо, как ни стремительно налетел рыбнадзор, еще стремительнее, еще необъяснимее исчезли с реки все до единой деревенские лодки. Опасности для своих не было. Катерок, бестолково рыскнув по реке вправо-влево, ткнулся в конце концов в берег у деревни возле большого буксира, и «Крым», как нож, рассекающий воду, осел на волнах, словно подбитый крохаль. Народ приготовился уже посмеяться над незадачей инспекторов, чей промысел – именем закона кормиться за счет зазевавшихся на воде, но тут случилось такое, чего никто не ожидал. С верхнего конца деревни вдруг сорвалась красная «Обь» и стрелой, прямехонько полетела к тому берегу, где у народа были расставлены снасти. То ли Петя Тугунок был спросонья, то ли с похмелья, то ли впрямь, как потом утверждал, в простоте душевной ничего не заметил, но только спасти Петю почти уже не оставалось возможности.
– Петя!!! – переживая, загалдели мужики. – Да что ж он, ёканый бабай, ничего не видит, что ли? Он что, совсем, что ли, трёкнулся?
Петя не видел. Рыбинспекция, конечно, такой удачи уже не ждала, а потому до поры ни катер, схоронившийся за буксиром, ни «Крым», безвольно телепающийся на волнах и совсем потерявший свой грозный вид, даже не шевельнулись. И только когда Петя, раз, другой кинув кошку, зацепил на дне свой самолов, за кормою «Крыма» вскипел огнедышащий бурун и инспекция, как коршун, кинулась на добычу.
Вся психология партизанской войны делается понятной в такие минуты: как ни ругали бабки Петю за слепоту, теперь спасать надо было мужика. Кинулись к дяде Коле, за плечом которого висело ружье: «Стреляй, дядя Коля!» Черт Побери передернул затвор, два выстрела прокатились по Енисею, как гаубичные раскаты. Петя поднял наконец на белый свет глаза, но было поздно – «Крым» уже настиг его, и туда же, к месту расправы, выворачивал катерок. Расправы, однако, не последовало, и хоть инспекторы видели, как Петя рефлекторным движением бросил в воду снасть, это их даже не рассердило, а скорее позабавило.
– Что, дед, мотор заглох? – насмешливо и добродушно кричали они. – Не бойсь, заведем тебе мотор!
– Дедом назвали, – горячился потом Петя, дабы вернуть расположение народа, раздосадованного его промашкой. – Сопляки, молокососы…
У всех на глазах ведь отпустила Петю инспекция, и катерок деловито пошел вдоль берега подряд кошкой цеплять все, что залегло на дне – с рыбой или в ожидании ее.
– Сейчас весь тот берег продерут, – сказал Генка Соловей. – Аккурат наедут на мой самолов. Не столько крючки жалко, как фал…
– Подняли что-то. Мишка, твой?
– Чтоб вам, паразиты… – начала было бабка Амфимия, оторвав от глаз бинокль, но задохнулась, наливаясь проклятьями. – Чтоб вам осетр на полста килограмм попался! Чтоб он вас всех утопил!
Бывают дни как на заказ, когда все сразу валится на человека – и смех, и грех, и крестины, и похороны. Таков был и этот день. И без налета инспекции в нем хватило бы пороху, чтобы закончиться каким-нибудь фейерверком, а тут еще погода, вечер пятницы, да ко всему с самого еще утра двенадцать охотников, отборные мужики деревни, выплатили свои аренды и выкупили лицензии на зимний сезон и по этому поводу то сходились гурьбой, то на короткое время рассасывались по делам, чтобы вскоре снова сойтись, чуя близкую волю и близкое расставание со всем человеческим миром, с деревенскими заботами, с детьми и женами и вновь остро ощущая свое сообщество и братство промысловых людей, своенравных и неукротимых, и от одного этого уже пьянея и веселясь. А после того, что случилось на реке, уже не только охотники, но и вся Бахта взбудоражилась и в воздухе совершенно явственно, как грозой, которая обойти стороной не может, запахло пьянкой. Но пьяных не было (необыкновенный, но подлинный факт, которым отличие сибирской деревни от среднерусской, может быть, характеризуется наилучшим образом), ибо все до последнего пользовались погодой, чтобы докончить брошенные дела. Только в три часа ночи забухали на нашем крыльце тяжелые сапоги, послышались сквозь сон хриплые голоса и хохоты, и пьянка обрушилась-таки на Мишкин тишайший дом, где я в тот момент в темноте за печкой дышал доходягой, сотрясаемый первыми приступами лютого, но, к счастью, однодневного гриппа, неуклонно тупея и чувствуя, как наливается жаром голова.
В придачу к бутылке на столе опять возник осетр – в виде уже свежей икры в трехлитровой банке, – а также тугунок укропного посола, картоха, хлеб, но все же слово «пьянка» по отношению к тому, что происходило, употреблено несообразно: ибо когда восемь мужиков до утра обходятся одной поллитрой, это не пьянка, а сказка какая-то. При этом, правда, орали, хохотали, гоношились, курили и придуривались, как доподлинно хмельные и счастливые люди, до самого утра. Такая традиция: выкупили лицензии – считай, подступило время собираться в тайгу. И, значит, пора всем братьям встретиться и наведаться друг к другу лично перед долгой разлукой: здесь не Завидовское охотхозяйство40 все-таки, Сибирь по соболю работает, и выбирать его из тайги приходится долго и кропотливо, и, забравшись на свой участок, не скоро увидишь человеческие лица.
Часов в пять утра раздался басовитый гудок теплохода с темной еще реки, и история осетра (единственного виденного мною в жизни живого осетра, пойманного накануне) естественным образом подошла к концу, чтобы дать ход новой истории, совершиться которой суждено было только с рассветом. Поиздержавшись в деньгах, чуть присоленную осетрину продали мужики на подошедший теплоход по цене, если не ошибаюсь, «ножек Буша» и радостные вернулись в избу догуливать. Надурившись и насмеявшись, перебросились соображениями о делах; дело – скучная материя, о деле говорить – не то, что о бабах, – без нужды не будешь. Нужды же, как я понял, было две. Первая: прикинуть, можно ли вычислить, кто в твое отсутствие на твоем участке охотился? И вторая: как зимой в тайге есть? То есть как так сделать, чтобы сохатина и глухарятина не приедались до отвращения?
Гена Соловьев посоветовал жарить мясо кусочками на вертеле, как шашлык, а из остального делать бульон – тогда неизменный охотничий рацион за пять месяцев не так люто надоедает. Гена Соловей – широкогрудый, красивый мужик лет сорока восьми, с густой русой бородой и богатырскими руками – оказался князем гигантского арендованного им таежного надела площадью более чем в половину Великого герцогства Люксембург. Он то шутил, то засыпал, сидя в кресле, то, вдруг открыв глаза, к месту вставлял словечко в разговор и, усмехнувшись, засыпал снова, за всю ночь так и не выпив и рюмки водки.
Судьба своеобразно хранила его. Утром вышедший из лесу медведь опять пугнул народ у зверофермы, и люди побежали к Гене в дом, ища защиты. Он, кажется, и спать даже не ложился, взял карабин, отвязал собак, пошел. Сволочи уличные кобели прицепились к Рыжему, спутали, и пока Гена ногами их расшвыривал, медведь ушел в ельник. Рыжий без страха бросился, но, видать, угодил медведю прямо в лапу. Взвизгнул только – и все. Дымка шатуна, гада, посадила, но он и ее достал: секунды две-три все и длилось-то, но когда Гена медведя наконец увидел, тот ее порвал уже. Гена выстрелил, попал в лапу. Медведь не сморгнул, сразу встал и пошел на него. Гена его убил.
Шкуру медведя со сгустками крови, запекшимися в очень темной шерсти, шкуру с колоссальными когтями и всю податливую, с влажными еще обводами глаз и неусохшим, живым каким-то носом, я видел на заборе за баней на Генином дворе. Самого Гены не было. По словам отца, он уехал на лодке на Сарчиху, хоронить собак в места их охоты.
II
После того как утром медведь порвал собак у Гены Соловья, деревня затревожилась. Потом одни говорили, что вечером застали его пьяного и бледного как смерть, а другие почти с ужасом передавали, что по лицу его неостановимо текли слезы. Никто никогда не видел слез Соловья, а потому и не знали – к добру это или к худу.
На другой день поутру он сам пришел к нам в избу, спокойный с виду, и, хоть Мишки, хозяина, дома не было, в конце концов рассказал, как было дело. Ибо месть не могла утешить его, и ничто не могло, и он желал если уж не совсем выговориться, то хоть помаленьку с каждым выговариваться, чтоб чуток облегчить свое горе. Главное, что Дымка была еще жива, когда он, собрав в распоротый живот кишки ей, поднял ее на руки, чтобы нести к дому. Дымка взглянула на него, лизнула в щеку и умерла. Картина эта, видно, все стояла у Гены перед глазами, ибо голос его дрогнул, и он замолчал, сглотнув ком, запирающий горло.