Видел, как две девочки зашли в часовню и в отверстие над родником бросили свернутую записку: «сбудется». Видел, как люди умываются – «чистым становишься» – и обязательно пьют воду. Я тоже, как и хотел, напился темной, на осеннем листе настоянной волжской воды. Подошла дочь, тоже попила. Потом сказала: «там в одном месте Волгу можно перепрыгнуть с камня на камень. Пойдем, я перепрыгну, а ты сфотографируешь. Бабушка с ума сойдет!»
До этого она видела Волгу только у бабушки, в Саратове. Она связала в уме две точки невообразимого для восьмилетнего ребенка пространства, не подозревая еще, что этими изначальными водами связано все – и жемчужная нитка поволжских городов, каждый из которых гордится своею набережной; и огромная территория, на которой и Шексна, и Ока, и Белая, и Чусовая – лишь ветви одного исполинского ствола; и фигуры орнаментов, передающиеся от мари к мордве и затем уж подхваченные русскими; и мелодические ходы, которые многие наши напевы так роднят с башкирскими или с татарскими; и вся история наша – и летописная, и долетописная даже, – дошедшая до наших дней смутными отголосками о волнообразном истечении народов из Азии на запад через Великие Ворота между Уралом и Каспием. Тут не одна история, а несколько исторических эпох, безвозвратно позабытых, только и связаны, что названием этой реки – Ра, А-Рас, Итиль, Идель, Иуль, Волга…
Должно быть, сознание мое (осознающее это величие) не вполне примирялось с тем, из какой малости рождается Волга. Но в том и заключалась правда, что другого ничего не было: часовенка над болотом, церковь на холме, пасущийся на зеленом склоне черный конь, смятые ветром березы… Только потом, когда мы с дочкой вдвоем пошли вдоль ручья Волги, согнанные с настила группой подъехавших туристов, я вдруг испытал щемящую нежность к этой новорожденной воде. Такая это была чудесная, прозрачная, полная солнца вода, такое вокруг царило чистое весеннее младенчество мира, что захотелось вновь преклонить колени, умыться, испить, позвать ее: «Волга, детка…»
Здесь начало, укромная чаша, заповедные дремучие леса, «дорог автомобильных дальше нет, только конные». Вот отсюда она и пойдет, пойдет, разольется, наберет силу, чтобы одолеть все ужасы, устроенные на ее пути современным человечеством, одолеет – и неостановимой сверкающей лавой, разделившись на множество рукавов, подобно коннице Чингисхана, устремится к Каспийскому морю, пробивая раскаленные пустынные пески, оставляя по бокам, в ильменях, столько воды, что сама пустыня станет похожа на амазонские джунгли…
Но это там, за тридевять земель. А начало всему этому – здесь, в этой малости. И вся сила – в этой вот слабости. И все величие будущее – пылающие на солнце зеркала вод до горизонта – оно начинается под сводами этой часовенки над болотцем…
– Ну что, я закрываю? – Анатолий Григорьевич, поглядев на синюю снеговую тучу, встающую над лесом, поежился в своем скрипучем пиджачке.
– Да, пожалуй… – я готов был уходить.
– Пап, а ты разве ничего не будешь писать? – вдруг спросила меня дочь Саша.
– Где?
– На доске (что-то вроде «доски отзывов» было еще на настиле позади часовни).
– Нет, не буду.
– Тогда дай мне ручку.
Я недаром говорил, что у каждого из нас помимо очевидного был еще и другой, по-настоящему значимый повод отправиться к волжскому истоку. Я хотел спастись, обрести если не твердую почву, так хоть воду под ногами. А дочь? Много лет она слушала мои рассказы о дальних поездках, о таежных реках, о тундре, о северных островах… Она научилась верить, что там-то и начинается настоящая жизнь, жизнь, которую стоит жить… Но она не верила, до последней минуты, я видел, не верила, что когда-нибудь я возьму ее с собой туда. Да и сам я был полон сомнений, потому что если бы в результате нашей поездки она сказала: «знаешь, пап, мне не понравилось, все это скукота и ерунда», то я был бы убит на месте. Это значило бы, что как отец я проиграл. Ибо своим примером ни в чем не убедил ее.
На «доске отзывов» она написала, что еще никогда в жизни не видела такой красивой Волги. Когда она сказала мне об этом, я понял, что во веки веков я оправдан и спасен.
Ветер ударил, и опять косо полетел снег. В приглушенном сумраке ненастья по мокрой деревенской улице прошествовало стадо: четыре коровы да с десяток, наверно, овец. Навстречу стаду двигался человек. Я заметил его давно, едва только мы въехали в деревню: это был сухонький седобородый старик в солдатских штанах, меховой душегрейке и старой шляпе, которая от многократного изменения форм стала походить на ковбойскую. Тогда он стоял у ограды, а теперь сам шел навстречу, причем по особой решительности шага легко было понять, что идет он в магазин за водкой.
– О Волга! Родина! Я твой должник! – вскричал дед, приблизившись, и вскоре выяснилось, что говорит он только стихами, или, вернее, ритмической прозой – «с тех пор, как напрямую с Богом…»
В общем, история вышла обыкновенная: чтоб не держать Анатолия Григорьевича понапрасну в магазине, который он хранил так же неукоснительно, как и исток, мы взяли бутылку водки, закуску и отправились в избу к боговдохновенному деду Вене.
Анатолий Григорьевич рассказывал, что народу в деревне осталось постоянных восемь человек, поля не паханы шесть лет, сыновья разъехались… Вспоминал он и какого-то князя, который, прибыв впервые из Франции в Россию, был привезен в эти места и, увидев исток, попросился побыть один – и пропал. Когда через четыре дня, к радости и ужасу тех, кто сопровождал его, он вышел из лесу, он был неузнаваем и на попытки выяснить, что с ним приключилось, закричал: «Не трогайте меня! Не приближайтесь! Я – русский человек!»
Мы чокались, пили за князя, дед Веня вскакивал и обнимал Тягны-Рядно: «Родной! Оставайся со мной на неделю! Оставайся со мною пить! Я один живу! Я скажу тебе истину…» Но истину не говорил, а вдруг начинал прихлопывать и заводить удало:
Я гулял недели две – лопнуло терпенье,
И решил жениться я в это ж воскресенье.
Но с женщиной всю жись потом
не развязаться,
Она ж все время мне под бок: «Пойдем,
чтоб расписаться!»
Но и рассказ потешный про женитьбу тоже все никак не мог довести он до конца – должно быть, от избытка чувств. А я сидел, вдыхал ни с чем не сравнимый запах деревенской избы и думал, что старик этот поразительно похож на другого, ныне уже покойного старика, дядю Колю, которого знавал я в своих деревенских странствиях – только дядя Коля воевал, а этот в войну еще мальчишкой был, как мой отец. И еще я подумал, что ищу всегда одно и то же, как говорят киношники, «уходящую натуру» – как раз таких вот людей, которых наш век и наша земля уже не родит. И не успокаиваюсь, пока не найду. С некоторых пор этого (сразу и вдруг) почти не стало: людей таких, домов таких, утвари, старых, сильно прорисованных карандашом фотографий, мыслей таких, чувств таких. Мир изменился необычайно быстро, и эти вот старики – последние носители того крестьянского понимания жизни, которое в полной мере присуще было их отцам и дедам. Конечно, до дедов им далеко, но все же и на них лежит еще отблеск их света, их истины.
Стали прощаться. Лицо деда Вени, осененное пьяным вдохновением и глубочайшим знанием истины – истины о красоте и святости мира, о прекрасности жизни любой, – было воистину величественно. Соседи посмеивались, глядя на наше прощанье, но я подумал, что нет смысла обманывать себя: таких людей я люблю больше всего на свете и буду любить, хоть это и несовременно, и глупо. Буду любить, как последних живых персонажей русской классической литературы, запоздало задержавшихся в мире. Буду любить потому, что эти люди чисты, как вода истока. И неизвестно еще, что больше надо оберегать – исток или души этого исчезающего человечества, которому ведома еще истина, хоть и не может быть вымолвлена…