Люблю тебя… люблю тебя… люблю тебя…
Ах, это эхо вторит словам, что я желал бы бесконечно слушать из уст твоих, любимая, а ты – ты уже далеко, ты охвачена ветром, разбуженным нашими голосами, и он влечет тебя, о странный ветер, по долинам горы, словно по долам времени. И я вижу, как ты идешь, а травы вокруг тебя делаются все гуще и выше, или наоборот – ты все меньше, меньше становишься в травах и вот-вот готова исчезнуть в них совсем девочкой, и тут только я соображаю, к чему это может привести, и бросаюсь вослед, боясь не того, что не догоню, а того, что ты не узнаешь меня, уйдешь в такую даль прошлого, где меня еще не было, и ты не узнаешь меня во мне, даже если увидишь, просто не поймешь, что я – это я. И тогда, значит, все эти годы, когда мы тщетно пытались уберечь свою любовь от терки быта, ремонтов, болезней детей, переездов на дачу и бесконечных попыток свести концы с концами, – они, значит, были напрасны, да? Ну да, выходит. Хотя дети здесь ни при чем. Конечно, когда-то без них нам легче было играть со своей любовью, играть, как в кино, водить всех за нос – в этот вечер быть друзьями или добрыми знакомыми, в другой – любовниками, встречаться в кафе или в кино и шепотом дразнить друг друга дух захватывающими признаниями… Но это время прошло – и во что превратились мы сами? Этот вопрос терзает меня, пока я бегу, погоняемый страхом, что мы разбудили слишком могучие силы и они рассудили по-своему, не так, как мы: они могли решить, например, что в духовном смысле эти десять лет действительно недорогого стоили, и даровали тебе возможность забыть и начать все сначала, меня же, за все, что я натворил, – оставить как есть и без забвенья…
Но разве так много я натворил по сравненью с другими, разве бедокурства мои значительны? Но, Боже мой, я забыл, в чьих руках мера и меч! Я признаю, я виновен: я предавал эту любовь, я не оправдывал надежд юности, я истязал ее различными малодушиями, я позволял ей падать в обыденность и барахтаться там недели и месяцы, сил моих недостало, я по пьяни растерял половину доспехов, я забыл, куда и зачем иду и чему служу, а чего стоит человек, забывший о своем служении? Я каюсь, Господи, я каюсь, Ветер, я каюсь, о грозные духи, и прошу одного: верните мне мою возлюбленную…
У желтого, словно летучее облачко, деревца цветущей акации ты неподвижно стоишь, странно глядя на меня, словно недоумевая, как я оказался здесь.
– Знаешь, – вдруг говоришь ты с незнакомой мне прежде нежностью, – мы с бабушкой часто гуляли по степи… И сейчас вдруг вспомнилось все до мельчайших подробностей: запахи, травы… и люди, люди из детства… Ты не представляешь, какие милые тени окружали меня…
Ты не знаешь, что Ветер простил и вернул тебя мне. Ты, выходит, забрела в Элизиум, пока я гнался за тобою, преследуемый духами раскаяния. Потом, когда мы уйдем отсюда, со склона Ветра, я расскажу, в чем виноват, или только подумаю, чтоб не тревожить тебя, а тебе лучше расскажу историю о том месте, где мы оказались.
Помнишь, думаю я, однажды нам повезло и мы стали богатыми. Я говорю «повезло» с сугубой иронией, просто нам обоим тогда так казалось. Казалось, что это надежды нашей беспечной юности сбываются и наши таланты начинают плодоносить, как рог изобилия, всякой всячиной: и уже уютный коттедж, маленький красный джип, холодильники, мобильники, поездки в Италию и в Париж, преданная бонна, ежевечерний ужин в ресторане и прочие воображения в том же духе – они не казались невозможными, во всяком случае, хотя бы секунду в жизни я верил в то, что сбудется то ли коттедж, то ли джип. От мыслей такого рода ведь трудно удержаться, когда заводятся деньги. Ибо искусительно всю жизнь прожить в прекрасной беспечности до самых преклонных лет. Знаешь, именно тогда я придумал путешествие и решил подарить его нам. Двоим. Как возврат к первым дням беззаботной любви, как своеобразный триумф (как будто в любви возможны триумфы!). Я мечтал пробыть ночь на вершине Богдо, чтоб видеть, как день умирает над степью и над вершиной волшебной горы невообразимым звездным ковром расстилается ночь: мне было легко, я думал побродить с тобой по этой звездной полуночи, прямо по серебряным шляпкам звезд, по небу, загадывая желания… Я считал нас достойными неба.
Я ничего не знал про Ветер. Я не подозревал, что за минувшие десять лет, с этими своими мыслями, стал тяжеловат для прогулок по небу. Не знал, сколько боли и тревоги на охраняемой нами территории любви…
Сейчас мне даже страшно представить себе, что сталось бы с нами, окажись мы тогда на горе ночью. Что бы сделала она с нами или, по крайней мере, со мной? Согласно калмыцкой легенде, когда-то на вершине Богдо ночевал Далай-Лама. Но он был воплощенным Буддой, он был, на свой, конечно, лад, всеблаг и всемилостив – а следовательно, неуязвим. Нам же приходится быть чуткими, ибо и каменные твари горы, и орлы, парящие в серебре неба, и белогривый ковыль, бесконечными табунами несущийся прямо к заставе Западных ворот, – все это признаки пространства совсем иного, чем то, к которому мы привыкли: у него своя история, свои маги и чудеса…
Сами того не заметив, мы доросли до Азии, любовь моя, ибо для любви к Азии необходима определенная душевная зрелость и даже мужество. Вглядись в даль: вот она, Азия, глубинная Азия, такая глубокая, что даже страшно становится, как близко залегает она от Москвы. В неполные сутки покрывает это расстояние скорый «Лотос». За Саратовом железнодорожный путь переходит на левый берег Волги, и сразу все меняется: там, на правом берегу, были привычного назначения строения, надписи на заборах, затоны, лодки-гулянки, и еще даже на мосту, на самой границе, сидели с удочками рыбари, а на левом – припомни-ка, что было на левом? Все будто так же узнаваемо: рельсы, шпалы, люди, вокзальчики с никому не понятными здесь названиями, запечатлевшими память о великих географах величественной эры Ея Величества Императорской Академии наук – Палласовка, Гмелинск, Лепехинская – а потом вдруг – когда? – все это кончилось, и остался только звук: перекаты колес по пути, подробно продолбленному в пространствах неустроенной земли; откованному молотками колес, что, обгоняя друг друга, звучат, как россыпью железные копыта. И – ни тумана, ни лога, ни леса, только небо, земля и свет до самого горизонта.
Потом разъезд в пустой степи, переселенцы из Хорезма, казахские пограничники, в бедных серых униформах прохаживающиеся по платформе, охраняя – что? – да, очевидно, саму возможность так вот неторопливо прохаживаться среди тюков и чужого неустройства; а поезд уже свистит встречь ветру и распахнутой гармонью валится на юг, хлопая пивными пробками, матерясь и блаженствуя от внезапной отпускной свободы. И вот уже промелькнул аул, весь промазанный глиной, лошадь, похожая на лошадь Пржевальского, лесополоса, в тяжелых наростах грачьих гнезд и жесткой щетке перекати-поля, непролазно набитого зимними буранами в подшерсток подлеска, так что каждое дерево стоит черной косматой кучей, как верблюд. А потом начинается голая степь, и ты вдруг чувствуешь, что время близко, и, раз-другой выглянув в окно, замечаешь наконец далекий контур горы, похожей на дракона, уронившего голову в степь.
– Я вижу ее…
Вокзал забит сотнями загорелых, нездешних, бедно и терпеливо живущих людей, издалека гонимых ветром с востока. Уазик7 заповедника уже поджидает нас. Вот мы и в Азии, любимая… И если мы здесь, то не значит ли, что все, что – казалось до невыносимости – мешало нам жить, – вовсе не важно? Знаешь ли ты, что навершия башен Великой стены скрывает от наших глаз, должно быть, лишь подступившая мусульманская ночь с тонким, как нож, месяцем, блистающим над городом мертвых, издалека похожим на крошечный Самарканд?
Эпопея Томаса де Куинси, посвященная кровавому мятежу монгольских племен против войск и правителей династии Цинь, придает неожиданно экзотический и широкий эпический размах исходу ойратов (калмыков) из предгорий Алтая и Джунгарской Гоби в поволжские степи. На самом деле речь шла, как сказал бы Лев Гумилев, о последней вспышке затухающей пассионарности, воспламенившей одно из монгольских племен, ходом истории оттертое на обочину со столбовой дороги. Ойратов это не устраивало. У них были притязания. Они чувствовали, что дики и сильны, почти как монголы времен Чингисхана, они хотели править – уж если не Монголией, то всем миром. Не раз и не два ойраты то объявляли себя великими каганами всех монголов, то поднимались войною на Поднебесную, чтоб восстановить на троне монгольскую династию. Хан за ханом, сын за отцом безумствовали ойраты в своих притязаниях, покуда, не истощившись вконец, в XVII веке не были отброшены в Среднюю Азию, над которой властвовали без малого сто лет. Но история переменчива, как ветры пустыни, и в конце концов навеки потерявшие родину калмыки увели свою орду в поволжские степи. Здесь их воинственному поведению положен был предел военными предприятиями царского – российского уже – правительства. Это не понравилось строптивой княжеской верхушке, и в 1771 году большая часть калмыков, числом равная Батыевой орде – 300 000 человек, – тронулась через пустыни обратно в Джунгарию. Это решение оказалось роковым: на обратном пути весь народ был истреблен и рассеян воинственными насельниками пустыни, зачуявшими легкую добычу: женщин, скот и богатый обоз, охраняемый разочарованными воинами. Уцелела лишь небольшая часть калмыков, осевшая на правом берегу Волги и в подчинении уральского казачьего войска…