Но оставим эти несколько абстрактные соображения и предоставим истории рассказать нам о конкретной реальности, представляемой улицами Парижа в понедельник 25 февраля 1793 года. Задолго до рассвета в это утро улицы были шумны и озлобленны. Было много петиций, много обращений с просьбами к Конвенту. Только накануне приходила депутация прачек с петицией, жалуясь, что нельзя получить даже мыла, не говоря уже о хлебе и приправах к хлебу. Жалобный крик женщин раздавался вокруг зала Манежа: "Du pain et du savon!" (Хлеба и мыла!)1
А теперь с шести часов утра в этот понедельник можно заметить, что очереди возле булочных необычайно велики и озлобленно волнуются. Не одни только булочники, но и по два комиссара от секций с трудом справляются с ежедневной раздачей пайков. Булочник и комиссары вежливы и предупредительны в это раннее утро, при свечах, и, однако, бледная холодная февральская заря занимается над сценой, не обещая ничего хорошего. Возмущенные патриотки, часть которых уже обеспечена хлебом, устремляются к лавкам, заявляя, что желают получить и бакалейные товары. Бакалейных товаров много: на улицу выкатываются бочки с сахаром, гражданки-патриотки отвешивают сахар по справедливой цене 11 пенсов за фунт; тут же ящики с кофе, мылом, корицей и гвоздикой, с aqua vitae и другими спиртными напитками, - все распределяется по справедливой цене, но некоторые не уплачивают; бледный бакалейщик безмолвно ломает руки. Что делать? Распределяющие товары citoyennes несдержанны в словах и жестах, их длинные волосы висят космами, как у эвменид; за поясами их торчат пистолеты, а у некоторых, говорят, видны даже бороды - это патриоты в юбках и ночных чепчиках. И раздача эта кипит целый день на улицах Ломбардов, Пяти Алмазов и многих других; ни муниципалитет, ни мэр Паш, хотя он еще недавно был военным министром, не высылают войск, чтобы прекратить это, и до семи часов или даже позже ограничиваются только красноречивыми увещаниями.
В понедельник, пять недель назад, было 21 января, и мы видели, что Париж, казнивший своего короля, стоял безгласно, подобно окаменевшему заколдованному городу, а теперь, в этот понедельник, продавая сахар, он так шумит! Города, особенно города в состоянии революции, подвержены таким превращениям; скрытые течения гражданских дел и жизни волнуются и распускаются, обретая на глазах свою форму. Нелегко найти философскую причину и способ действия этого явления, когда скрытая сущность становится гласной, раскрываясь прямо на улице. Каковы, например, могут быть истинные философский смысл и значение этой продажи сахара? Откуда произошли и куда ведут события, разыгрывающиеся на улицах Парижа?
Что в этом замешаны Питт или золото Питта, это ясно всякому разумному патриоту. Но тогда возникает вопрос: кто же агенты Питта? Варле, апостола Свободы, недавно опять видели с пикой и в красном колпаке. Депутат Марат, оплакивая горькую нужду и страдания народа, дошел, по-видимому, до ярости и напечатал в этот самый день в своей газете следующее: "Если бы ваши Права Человека были чем-нибудь, кроме клочка исписанной бумаги, то ограбление нескольких лавок и один или два барышника, повешенные на дверной притолоке, положили бы конец такому ходу вещей". Разве это не ясные указания, говорят жирондисты. Питт подкупил анархистов; Марат - агент Питта; отсюда и продажа сахара. С другой стороны, Якобинскому клубу ясно, что нужда искусственная, это дело жирондистов и им подобных, дело кучки людей, частью продавшихся Питту и всецело преданных своему личному честолюбию и жестокосердому крючкотворству; они не хотят установить таксы на хлеб, а неотступно болтают о свободной торговле, потому что хотят толкнуть Париж на насилия и поссорить его с департаментами; отсюда и продажа сахара.
Но что, если к этим двум достопримечательностям - к этому факту и теориям его - мы прибавим еще и третье? Ведь французская нация уже в течение нескольких лет верила в возможность, даже в неизбежное и скорое наступление всемирного Золотого Века, царства Свободы, Равенства и Братства, в котором человек человеку будет братом, а горе и грех исчезнут с земли. Нет хлеба для еды, нет мыла для стирки, а царство полного счастья уже у порога, раз Бастилия пала! Как горели наши сердца на празднике Пик, когда брат бросался на грудь к брату и в светлом ликовании 25 миллионов разразились кликами и пушечным дымом! Надежда наша была тогда ярка, как солнце; теперь она стала злобно красной, как пожирающий огонь. О боже, что за чары, что за дьявольское наваждение делают то, что полное счастье, которое так близко, что до него рукой подать, никогда, однако, нельзя схватить, а вместо него лишь раздоры и нужда? Одна шайка предателей за другой! Трепещите, изменники; бойтесь народа, называющегося терпеливым, многострадальным, он не может вечно покоряться тому, чтобы у него вытаскивали таким путем из карманов Золотой Век!
Да, читатель, в этом-то и чудо. Из этой вонючей свалки скептицизма, чувственности, сентиментальности, пустого макиавеллизма действительно выросла такая вера, пылающая в сердце народа. Целый народ, живущий в глубокой невзгоде, проснувшись к сознательности, верит, что он у преддверия братского рая на земле. Он протягивает руки, стремится обнять невыразимое и не может сделать это по известным причинам. Редко бывает, чтобы про целый народ можно было сказать, что он имеет какую-нибудь веру, за исключением веры в те вещи, которые он может съесть или взять в руки. А когда он получает какую-нибудь веру, то история его становится захватывающей, замечательной. Но с того времени, когда вся вооруженная Европа разом содрогнулась при слове отшельника Петра[47] и ринулась к гробу, в котором лежало тело Господне, не было сколько-нибудь заметного всеобщего импульса веры. С тех пор как смолкло протестантство, ни голос Лютера, ни барабан Жижки[48] не возвещали более, что Божья правда не дьявольская ложь; с тех пор как последний из камеронианцев (Ренвик было его имя; слава имени храброго) пал, убитый на крепостном валу в Эдинбурге, среди наций не было даже частичного импульса веры, пока наконец вера не проснулась во французской нации. В ней, повторяем, в этой изумительной вере ее, и заключается чудо. Это вера, несомненно, самого чудесного свойства даже среди других вер, и она воплотится в чудеса. Она душа этого мирового чуда, называемого Французской революцией, перед которой мир до сих пор исполнен изумления и трепета.
Впрочем, пусть никто не просит историю объяснить посредством изложения причин и действий, как шло дело с этих пор. Борьба Горы и Жиронды и все последующее есть борьба фанатизма с чудесами, причины и последствия которой не поддаются объяснению. Шум этой борьбы представляется уму как гул голосов обезумевших людей; даже долго прислушиваясь и вникая, в нем различаешь мало членораздельного, а только шум сражения, клики торжества, вопли отчаяния. Гора не оставила мемуаров; жирондисты оставили их, но мемуары Жиронды слишком часто представляют собой не более чем протяжные возгласы: "Горе мне!" и "Будьте вы прокляты!" Если история может философски изобразить все стадии горения зажженного брандера[49], она может попытаться решить и эту задачу. Здесь был слой горной смолы, там слой серы, а вот в каком направлении проходила жила пороха, селитры, скипидара и порченого жира, это история могла бы отчасти знать, будь она достаточно любознательна. Но как все эти вещества действовали и воздействовали под палубами, как один слой огня влиял на другой благодаря своей собственной природе и искусству человека, теперь, когда все руки в яростном движении и пламя лижет паруса и стеньги, высоко взвиваясь над ними, - в это история пусть и не пытается проникнуть.
Брандер этот - старая Франция, старая французская форма жизни; экипаж его -целое поколение людей. Дико звучат их крики и неистовства, похожие на крики духов, мучимых в адском огне. Но разве они не отошли уже в область прошлого, читатель! Брандер и они сами, пугавшие мир, уплыли прочь; пламя его и его громы исчезли в пучине времени. Поэтому история сделает только одно: она пожалеет людей, всех людей, ибо всех постигла горькая доля. Даже Неподкупному с серо-зеленым лицом не будет отказано в сострадании, в некотором человеколюбивом участии, хотя это и потребует усилий. А теперь, раз так многое уже целиком достигнуто, остальное пойдет легче. В глазах равного ко всем братского сострадания бесчисленные извращения рассеиваются, преувеличения и проклятия отпадают сами собой. Стоя на безопасном берегу, мы пристально смотрим, не окажется ли чего-нибудь для нас интересного и к нам применимого.