Пусть кричит кто может в этой Франции, в этом парижском Законодательном собрании или парижской городской Ратуше, но есть десять человек, которые не кричат. Комитет общественного спасения издает циркуляр, помеченный 3 сентября 1792 года и разосланный по всем городским управлениям[28]; это слишком замечательный государственный акт, чтобы обойти его молчанием. "Часть ярых заговорщиков, содержащихся в тюрьмах, - гласит он, - была казнена народом, эти акты правосудия народ считал необходимыми для того, чтобы, устрашив террором, сдержать легионы изменников, укрывающихся в стенах Парижа, как раз в тот момент, когда он собирался выступить против врага; вне всякого сомнения, нация после длинного ряда измен, приведших ее на край пропасти, поспешит одобрить полезную и столь необходимую меру, и все французы, подобно парижанам, скажут себе: "Мы идем на врага, и мы не оставим у себя за спиной бандитов, чтобы они уничтожали наших жен и детей"". Под этим циркуляром стоят три четкие подписи: Панис, Сержан, Марат, Друг Народа36, и еще семь других, сохраненных странным образом для позднейших воспоминаний антикваров. Однако мы замечаем, что циркуляр их отозвался скорее на них самих. Городские управления не воспользовались им; даже обезумевшие санкюлоты пользовались им мало; они только орали и ревели, но не кусались. В Реймсе было убито "около восьми человек", да и за тех впоследствии были повешены двое. В Лионе и немногих других местах делались подобные попытки, но почти без результата и скоро были подавлены.
Менее счастливыми оказались заключенные в Орлеане и добрый герцог де Ларошфуко. Он ехал быстрыми перегонами с матерью и женой на воды в Форж или в какое-нибудь еще более спокойное место и был остановлен в Жизоре; возбужденная толпа провожала его по улицам и убила "ударом камня, брошенного в окно кареты". Его убили как бывшего либерала, теперь аристократа, покровителя священников, сместителя добродетельных Петионов, несчастного, горячего, но остывшего человека, ненавистного патриотам. Он умирает, оплакиваемый Европой; кровь его обрызгивает щеки его старой, девяностотрехлетней матери.
Что касается орлеанских узников, то они считаются государственными преступниками - это роялистские министры, Делессары, Монморены, числящиеся за Верховным орлеанским судом со времени его учреждения. По-видимому, сочли за лучшее передать их новому парижскому "трибуналу Семнадцатого", который действует гораздо быстрее. Поэтому пылкий Фурнье с Мартиники, Фурнье-Американец, отправляется, командированный законной властью, с верной Национальной гвардией и с поляком Лазовским[29], но со скудным запасом прогонных денег. Несмотря на плохие стоянки, трудности, опасности, ибо власти в это время действуют одна вопреки другой, они торжественно привозят этих пятьдесят или пятьдесят трех орлеанских заключенных в Париж, где их будет судить наш скорый "трибунал Семнадцатого". Но за это время в Париже образовался суд еще более скорый - скорейший суд "Второго Сентября"; не въезжайте в Париж, или он будет судить вас! Что делать пылкому Фурнье? Обязанностью его как добровольного полицейского - обладай он сильным характером - было бы сохранить жизнь этих людей, какими бы аристократами они ни были, ценой даже своей собственной ценной жизни, каким бы ни был он санкюлотом, до тех пор пока какой-нибудь законный суд не распорядился бы ими. Но он был несильного характера и несовершенным полицейским, пожалуй даже одним из самых несовершенных.
Пылкий Фурнье, которому одни власти приказывают ехать туда, другие сюда, сбит с толку этим множеством приказаний, но в конце концов направляется в Версаль. Заключенные его едут в телегах, он сам и гвардейцы, конные и пешие, окружают их со всех сторон. В последней деревне навстречу им выходит почтенный версальский мэр, озабоченный тем, чтобы прибытие и заключение прошли благополучно. Это было в воскресенье девятого числа. Когда узники въехали в Версальскую аллею, на сентябрьском солнце, под темно-зеленой сентябрьской листвой уже кишела несметная толпа народа. Казалось, весь город высыпал в эту аллею, обсаженную четырьмя рядами деревьев. Телеги с трудом подвигаются сквозь живое море: гвардейцы и Фурнье с еще большим трудом расчищают дорогу; мэр говорит и жестикулирует самым убедительным образом среди нечленораздельного ропота и гудения, которые становятся все громче, возбуждаясь своим собственным шумом, и местами прорываются озлобленным ревом. Дал бы бог нам поскорее выбраться из этой тесноты! Авось ветер и расстояние охладят этот пыл, готовый в мгновение ока вспыхнуть ярким пламенем!
По если тесна широкая аллея, то что же будет на следующей за ней, на улице Сюрентанданс? На углу ее отдельные крики превращаются в несмолкающий рев; дикие фигуры вскакивают на оглобли телег, как первые брызги бесконечного, надвигающегося потока! Мэр умоляет, почти в отчаянии расталкивает толпу; его также толкают и наконец уносят на руках; дикий поток открыл себе свободный доступ и царит надо всем. Среди отвратительного шума и рева, похожего на вой волков, заключенные падают мертвыми -все, кроме одиннадцати, которые спаслись в домах обывателей, где встретили сострадание. Тюрьмы с находящимися в них другими арестованными с трудом удалось отстоять Сорванное платье сожгли на потешных огнях; трупы лежат, наваленные в канаве, еще и на следующее утро. Вся Франция, за исключением десяти человек, подписавших циркуляр, и их агентов, стонет и кричит, кипя от негодования; вся Европа вторит ей.
Но Дантон не кричит, хотя это дело ближе всего касается его как министра юстиции. Суровый Дантон стоит на бреши штурмуемых городов и возмущенных наций, среди грохота пушек 10 августа, шороха прусских веревок, взмахов сентябрьских сабель; вокруг него идет уничтожение и разрушение миров. Его называют министром юстиции, но по профессии он титан Утраченной Надежды и Enfant Perdu революции, и он действует сообразно своему положению. "Мы должны устрашить наших врагов!" Но разве их уже сам собою не обуял глубокий страх? Титан Утраченной Надежды меньше всего склонен рассеять его. Вперед, погибший титан, Enfant Perdu! Ты должен дерзать и дерзать без конца, больше тебе ничего не остается! "Que mon nom suit fletri" (пусть имя мое покроется позором). Что я значу? Важно только дело, оно должно жить, а не погибнуть. Итак, перед нами новый сокрушитель формул и с более широкой глоткой, чем у Мирабо: это Дантон-Мирабо санкюлотов. В сентябрьские Дни не слышно было, чтобы этот министр работал совместно со строгим Роланом; у него другое дело: с герцогом Брауншвейгским и Ратушей. Когда один чиновник обратился к нему по поводу орлеанских заключенных и опасностей, которым они подвергались, он мрачно повторил дважды: "Разве эти люди не виновны?" Когда же тот продолжал настаивать, "он ответил ужасным голосом" и повернулся спиной. Тысяча убитых в тюрьмах, если хотите, но Брауншвейг находится от нас всего в одном дне пути, и у нас еще 25 миллионов, которых можно отдать на избиение или спасти. Некоторым людям выпадают задачи пострашнее наших! Кажется странным, но на самом деле не странно, что этот министр Молоха-Правосудия проявлял человечность и сострадание, когда к нему обращались с прошениями о помиловании друзей, и "всегда" уступал и исполнял просьбу; замечательно также, "что ни один личный враг Дантона не погиб в эти дни".
Кричать, когда совершаются известные деяния, правильно и неизбежно, говорим мы. Тем не менее отличительная способность человека членораздельная речь, а не крик; если же речь еще невозможна, по крайней мере скоро, то лучше молчать. Поэтому в этот сорок четвертый год после описанных событий и в тысяча восемьсот тридцать шестой эры, называемой христианской, как lucus a non, мы рекомендуем и сами соблюдаем - молчание. Вместо того чтобы продолжать кричать, было бы, пожалуй, поучительно заметить, с другой стороны, какая странная вещь - нравы (по латыни mores) и как сообразно доблесть (Virtus), т. е. мужественность или достоинство, заключенное в человеке, называются его моральностью или нравственностью. Кровожадное убийство, один из несомненнейших продуктов ада, обратившись в обычай, становится войной, с законами войны, и, как обычное, становится моральным, и люди в красных мундирах ходят опоясанные орудиями убийства и даже имеют при этом гордый вид, чего мы отнюдь не порицаем. Но пока убийство одето в рабочую или мужицкую блузу и революция, более редкая, чем война, еще не издала своих законов, убийцы в грубых блузах необычны. О возлюбленные кричащие тупоголовые братья, закроем наши разинутые рты, перестанем кричать и начнем думать!